Выберите букву:

Риторика - практическая работа

Вы можете купить эту работу on-line прямо сейчас за 300 рублей с помощью системы «Робокасса» или положить работу в корзину
 

Примерные вопросы для анализа риторического текста
 
1.Целевая установка оратора
2.Композиционное построение речи
3.Лексическое и синтаксическое оформление речи (Какие слова использует автор (про­анализируйте их с точки зрения уместности). Есть ли в тексте синони­мы, антонимы, архаизмы, историзмы, неологизмы, жаргонизмы, про­сторечные слова и выражения, термины и т.д. С какой целью они используются?)
4.Украшение речи. Наличие в данном тексте риторических фи­гур и тропов. 
 5.Убедительность речи (какими приемами достигается)
6.Приемы воздействия на суд присяжных
7.Ваше мнение о тексте и его эффективности.
 
Речи судебных ораторов
Судебная речь
 
Судебная монологическая речь по ряду признаков выделяется среди других жанров публичной речи. Прежде всего, она сдерживается сетью нормативно-правовых ограничений, обусловленных узким профессионализмом юридического выступления. Судебная речь произносится с конкретной целью (ср. речи прокурора и адвоката) и в конкретном месте, о чем свидетельствует и ее номинация. Тематика судебной речи может быть весьма разнообразна, но речевое оформление четко ограничено рамками правовой культуры и характером адресата. Главный адресат - это состав суда; в каких-то фрагментах своей речи адвокат и прокурор могут апеллировать и к сидящим в зале суда, и к свидетелям, и к обвиняемому или истцу. Однако основное, чаще всего полемическое, состязание сторон в судебном процессе, которое ведется в целях выяснения истины, рассчитано на судью, состав суда и присяжных: именно они и должны вынести окончательный и справедливый приговор. Целевые установки определяют весь аргументированный и эмоциональный строй судебной речи.
 
Речь № 1
КОНИ А. Ф. ОБВИНИТЕЛЬНАЯ РЕЧЬ ПО ДЕЛУ
ОБ УТОПЛЕНИИ КРЕСТЬЯНКИ ЕМЕЛЬЯНОВОЙ
Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вашему рассмотрению подлежат самые разнообразные по своей внут­ренней обстановке дела; между ними часто встречаются дела, где свидетельские показания дышат таким здравым смыслом, проникнуты такою искренностью и правдивостью и нередко отличаются такою образностью, что задача судебной власти становится очень легка. Остается сгруппировать все эти сви­детельские показания, и тогда они сами собою составят картину, которая в вашем уме создаст известное определенное представление о деле. Но бывают дела другого рода, где сви­детельские показания имеют совершенно иной характер, где они сбивчивы, неясны, туманны, где свидетели о многом умал­чивают, многое боятся сказать, являя перед вами пример ук­лончивого недоговариванья и далеко не полной искреннос­ти. Я не ошибусь, сказав, что настоящее дело принадлежит к последнему разряду, но не ошибусь также, прибавив, что это не должно останавливать вас, судей, в строго беспристраст­ном и особенно внимательном отношении к каждой подроб­ности в нем. Если в нем много наносных элементов, если оно несколько затемнено неискренностью и отсутствием полной ясности в показаниях свидетелей, если в нем представляются некоторые противоречия, то тем выше задача обнаружить ис­тину, тем более усилий ума, совести и внимания следует упот­ребить для узнания правды. Задача становится труднее, но не делается неразрешимою.
Я не стану напоминать вам обстоятельства настоящего дела; они слишком несложны для того, чтобы повторять их в подробности. Мы знаем, что молодой банщик женился, поко­лотил студента и был посажен под арест. На другой день пос­ле этого нашли его жену в речке Ждановке. Проницательный помощник пристава усмотрел в смерти ее самоубийство с горя по муже, и тело было предано земле, а дело воле божьей. Этим, казалось бы, все и должно было кончиться, но в околотке по­шел говор об утопленнице. Говор этот группировался около Аграфены Суриной, она была его узлом, так как она будто бы проговорилась, что Лукерья не утопилась, а утоплена мужем. Поэтому показание ее имеет главное и существенное в деле значение. Я готов сказать, что оно имеет, к сожалению, такое значение, потому что было бы странно скрывать от себя и недостойно умалчивать перед вами, что личность ее не про­изводит симпатичного впечатления и что даже взятая вне обстоятельств этого дела, сама по себе, она едва ли привлек­ла бы к себе наше сочувствие. Но я думаю, что это свойство ее личности нисколько не изменяет существа ее показания. Если мы на время забудем о том, как она показывает, не договари­вая, умалчивая, труся, или скороговоркою, в неопределенных выражениях высказывая то, что она считает необходимым рассказать, то мы найдем, что из показания ее можно извлечь нечто существенное, в чем должна заключаться своя доля ис­тины. Притом показание ее имеет особое значение в деле: им завершаются все предшествовавшие гибели Лукерьи события, им объясняются и все последующие, оно есть, наконец, един­ственное показание очевидца. Прежде всего возникает воп­рос: достоверно ли оно? Если мы будем определять достовер­ность показания тем, как человек говорит, как он держит себя на суде, то очень часто примем показания вполне достовер­ные за ложные и, наоборот, примем оболочку показания за его сущность, за его сердцевину. Поэтому надо оценивать пока­зание по его внутреннему достоинству. Если оно дано непринужденно, без постороннего давления, если оно дано без всякого стремления к нанесению вреда другому и если за­тем оно подкрепляется обстоятельствами дела и бытовою житейскою обстановкою тех лиц, о которых идет речь, то оно должно быть признано показанием справедливым. Могут быть неверны детали, архитектурные украшения, мы их отбросим, но тем не менее останется основная масса, тот камень, фун­дамент, на котором зиждутся эти ненужные, неправильные подробности.
Существует ли первое условие в показании Аграфены Суриной? Вы знаете, что она сама первая проговорилась, по первому толчку, данному Дарьею Гавриловою, когда та спро­сила: «Не ты ли это с Егором утопила Лукерью?» Самое пове­дение ее при ответе Дарье Гавриловой и подтверждение это­го ответа при следствии исключает возможность чего-либо насильственного или вынужденного. Она сделалась - волею или неволею, об этом судить трудно - свидетельницею важ­ного и мрачного события, она разделила вместе с Егором ужас­ную тайну, но как женщина нервная, впечатлительная, живая, оставшись одна, она стала мучиться, как все люди, у которых на душе тяготеет какая-нибудь тайна, что-нибудь тяжелое, чего нельзя высказать. Она должна была терзаться неизвестнос­тью, колебаться между мыслью, что Лукерья, может быть, ос­талась жива, и гнетущим сознанием, что она умерщвлена, и поэтому-то она стремилась к тому, чтобы узнать, что сдела­лось с Лукерьей. Когда все вокруг было спокойно, никто еще не знал об утоплении, она волнуется как душевнобольная, ра­ботая в прачечной, спрашивает поминутно, не пришла ли Лукерья, не видали ли утопленницы. Бессознательно почти, под тяжким гнетом давящей мысли она сама себя выдает. За­тем, когда пришло известие об утопленнице, когда участь, по­стигшая Лукерью, определилась, когда стало ясно, что она не придет никого изобличать, бремя на время свалилось с серд­ца и Аграфена успокоилась. Затем опять тяжкое воспомина­ние и голос совести начинают ей рисовать картину, которой она была свидетельницею, и на первый вопрос Дарьи Гаври­ловой она почти с гордостью высказывает все, что знает. Итак, относительно того, что показание Суриной дано без принуж­дения, не может быть сомнения.
Обращаюсь ко второму условию: может ли показание это иметь своею исключительною целью коварное желание на­бросить преступную тень на Егора, погубить его? Такая цель может быть только объяснена страшною ненавистью, жела­нием погубить во что бы то ни стало подсудимого, но в каких же обстоятельствах дела найдем мы эту ненависть? Говорят, что она была на него зла за то, что он женился на другой; это совершенно понятно, но она взяла за это с него деньги; поло­жим, что, даже и взяв деньги, она была недовольна им, но между неудовольствием и смертельною ненавистью целая пропасть. Все последующие браку обстоятельства были тако­вы, что он, напротив, должен был сделаться ей особенно до­рог и мил. Правда, он променял ее, с которою жил два года, на девушку, с которой перед тем встречался лишь несколько раз, и это должно было задеть ее самолюбие, но через неделю или, во всяком случае, очень скоро после свадьбы, он опять у ней, жалуется ей на жену, говорит, что снова любит ее, тоску­ет по ней. Да ведь это для женщины, которая продолжает любить, - а свидетели показали, что она очень любила его и переносила его крутое обращение два года, - величайшая по­беда! Человек, который ее кинул, приходит с повинною голо­вою, как блудный сын, просит ее любви, говорит, что та, дру­гая, не стоит его привязанности, что она, Аграфена, дороже, краше, милее и лучше для него... Это могло только усилить прежнюю любовь, но не обращать ее в ненависть. Зачем ей желать погубить Егора в такую минуту, когда жены нет, когда препятствие к долгой связи и даже к браку устранено? Напро­тив, теперь-то ей и любить его, когда он всецело ей принад­лежит, когда ей не надо нарушать «их закон», а между тем она обвиняет его, повторяет это обвинение здесь, на суде. Итак, с этой точки зрения, показание это не может быть заподозрено. Затем, соответствует ли оно сколько-нибудь обстоятель­ствам дела, подтверждается ли бытовою обстановкою действу­ющих лиц? Если да, то как бы Аграфена Сурина ни была не­симпатична, мы можем ей поверить, потому что другие, со­вершенно посторонние лица, оскорбленные ее прежним поведением, не свидетельствуя в пользу ее личности, свиде­тельствуют, однако, в пользу правдивости ее настоящего по­казания. Прежде всего свидетельница, драгоценная по про­стоте и грубой искренности своего показания, - сестра по­койной Лукерьи. Она рисует подробно отношения Емельянова к жене и говорит, что, когда Емельянов посватался, она сове­товала сестре не выходить за него замуж, но он поклялся, что бросит любовницу, и она, убедившись этою клятвою, посове­товала сестре идти за Емельянова. Первое время они живут счастливо, мирно и тихо, но затем начинается связь Емелья­нова с Суриной. Подсудимый отрицает существование этой связи, но о ней говорит целый ряд свидетелей. Мы слышали показание двух девиц, ходивших к гостям по приглашению Егора, которые видели, как он целовался на улице, и не таясь, с Аграфеною.
Мы знаем из тех же показаний, что Аграфена бегала к Его­ру, что он часто, ежедневно по нескольку раз, встречался с нею. Правда, главное фактическое подтверждение, с указанием на место, где связь эта была закреплена, принадлежит Суриной, но и оно подкрепляется посторонними обстоятельствами, а именно - показаниями служащего в Зоологической гостини­це мальчика и Дарьи Гавриловой. Обвиняемый говорит, что он в этот день до 6 часов сидел в мировом съезде, слушая суд и собираясь подать апелляцию. Не говоря уже о том, что, прой­дя по двум инстанциям, он должен был слышать от председа­теля мирового съезда обязательное по закону заявление, что апелляции на приговор съезда не бывает, этот человек, отно­сительно которого приговор съезда был несправедлив, не толь­ко по его мнению, но даже по словам его хозяина, который говорит, что Егор не виноват, «да суд так рассудил», этот че­ловек идет любопытствовать в этот самый суд и просижива­ет там полдня. Действительно, он не был полдня дома, но он был не в съезде, а в Зоологической гостинице. На это указы­вает мальчик Иванов. Он видел в Михайлов день Сурину в номерах около 5 часов. Это подтверждает и Гаврилова, кото­рой 8 ноября Сурина сказала, что идет с Егором, а затем вер­нулась в 6 часов. Итак, частица показания Суриной подтвер­ждается. Таким образом, очевидно, что прежние дружеские, добрые отношения между Лукерьею и ее мужем поколебались. Их место заняли другие, тревожные. Такие отношения не мо­гут, однако, долго длиться: они должны измениться в ту или другую сторону. На них должна была постоянно влиять страсть и прежняя привязанность, которые пробудились в Егоре с та­кою силою и так скоро. В подобных случаях может быть два исхода: или рассудок, совесть и долг победят страсть и пода­вят ее в грешном теле, и тогда счастье упрочено, прежние от­ношения возобновлены и укреплены, или, напротив, рассу­док подчинится страсти, заглохнет голос совести, и страсть, увлекая человека, овладеет им совсем; тогда явится стремле­ние не только нарушить, но навсегда уничтожить прежние тягостные, стесняющие отношения. Таков общий исход всех дей­ствий человеческих, совершаемых под влиянием страсти; на средине страсть никогда не останавливается; она или замира­ет, погасает, подавляется или, развиваясь чем далее, тем быс­трее, доходит до крайних пределов. Для того чтобы опреде­лить, по какому направлению должна была идти страсть, ов­ладевшая Емельяновым, достаточно вглядеться в характер действующих лиц. Я не стану говорить о том, каким подсуди­мый представляется нам на суде; оценка поведения его на суде не должна быть, по моему мнению, предметом наших обсуж­дений. Но мы можем проследить его прошедшую жизнь по тем показаниям и сведениям, которые здесь даны и получены.
Лет 16 он приезжает в Петербург и становится банщиком при номерных, так называемых «семейных» банях. Известно, какого рода эта обязанность; здесь, на суде, он сам и две де­вушки из дома терпимости объяснили, в чем состоит одна из главных функций этой обязанности. Ею-то, между прочим, Егор занимается с 16 лет. У него происходит перед глазами постоянный, систематический разврат. Он видит постоянное беззастенчивое проявление грубой чувственности. Рядом с этим является добывание денег не действительною, настоя­щею работой, а «наводкою». Средства к жизни добываются не тяжелым и честным трудом, а тем, что он угождает посети­телям, которые, довольные проведенным временем с приве­денною женщиною, быть может, иногда и не считая хорошень­ко, дают ему деньги на водку. Вот какова его должность с точ­ки зрения труда! Посмотрим на нее с точки зрения долга и совести. Может ли она развить в человеке самообладание, со­здать преграды, внутренние и нравственные, порывам страс­ти? Нет, его постоянно окружают картины самого беззастен­чивого проявления половой страсти, а влияние жизни без се­рьезного труда, среди далеко не нравственной обстановки для человека, не укрепившегося в другой, лучшей сфере, конечно, не явится особо задерживающим в ту минуту, когда им овла­деет чувственное желание обладания... Взглянем на личный характер подсудимого, как он нам был описан. Это характер твердый, решительный, смелый. С товарищами живет Егор не в ладу, нет дня, чтобы не ссорился, человек «озорной», неспокойный, никому спускать не любит. Студента, который, по­дойдя к бане, стал нарушать чистоту, он поколотил больно - и поколотил притом не своего брата мужика, а студента, «бари­на», - стало быть, человек, не очень останавливающийся в своих порывах. В домашнем быту это человек не особенно нежный, не позволяющий матери плакать, когда его ведут под арест, обращающийся со своею любовницею, «как палач». Ряд показаний рисует, как он обращается вообще с теми, кто ему подчинен по праву или обычаю: «Идешь ли?» - прикрикивает он на жену, зовя ее с собою; «Гей, выходи», - стучит в окно; «выходи», - властно кричит он Аграфене. Это человек, при­выкший властвовать и повелевать теми, кто ему покоряется, чуждающийся товарищей, самолюбивый, непьющий, точный и аккуратный. Итак, это характер сосредоточенный, сильный и твердый, но развившийся в дурной обстановке, которая ему никаких сдерживающих нравственных начал дать не могла.
Посмотрим теперь на его жену. О ней также характерис­тичные показания: эта женщина невысокого роста, толстая, белокурая, флегматическая, молчаливая и терпеливая. «Вся­кие тиранства от моей жены, капризной женщины, перено­сила, никогда слова не сказала», - говорит о ней свидетель Одинцов. «Слова от нее трудно добиться», - прибавил он. Итак, это вот какая личность: тихая, покорная, вялая и скуч­ная, главное - скучная. Затем выступает Аграфена Сурина. Вы ее видели и слышали; вы можете относиться к ней не с сим­патией, но вы не откажете ей в одном: она бойка и даже здесь за словом в карман не лезет, не может удержать улыбки, споря с подсудимым; она, очевидно, очень живого, веселого харак­тера, энергическая, своего не уступит даром, у нее черные гла­за, румяные щеки, черные волосы. Это совсем другой тип, дру­гой темперамент.
Вот такие-то три лица сводятся судьбою вместе. Конеч­но, и природа, и обстановка указывают, что Егор должен ско­рее сойтись с Аграфеною; сильный всегда влечется к сильно­му, энергическая натура сторонится от всего вялого и слиш­ком тихого. Егор женится, однако, на Лукерье. Чем она понравилась ему? Вероятно, свежестью, чистотою, невинно­стью. В этих ее свойствах нельзя сомневаться. Егор сам не отрицает, что она вышла за него, сохранив девическую чис­тоту. Для него эти ее свойства, эта ее неприкосновенность должны были представлять большой соблазн, сильную при­манку, потому что он жил последние годы в такой сфере, где девической чистоты вовсе не полагается; для него обладание молодою, невинною женою должно было быть привлекатель­ным. Оно имело прелесть новизны, оно так резко и так хоро­шо противоречило общему складу окружающей его жизни. Не забудем, что это не простой крестьянин, грубоватый, но прямодушный, - это крестьянин, который с 16 лет в Петер­бурге, в номерных банях, который, одним словом, «хлебнул» Петербурга. И вот он вступает в брак с Лукерьею, которая, ве­роятно, иначе ему не могла принадлежать; но первые порывы страсти прошли, он охлаждается, а затем начинается обычная жизнь, жена его приходит к ночи, тихая, покорная, молчали­вая... Разве это ему нужно с его живым характером, с его стра­стною натурою, испытавшею житье с Аграфеною? И ему, осо­бенно при его обстановке, приходилось видывать виды, и ему, может быть, желательна некоторая завлекательность в жене, молодой задор, юркость, бойкость. Ему, по характеру его, нуж­на жена живая, веселая, а Лукерья - совершенная противопо­ложность этому. Охлаждение понятно, естественно. А тут Аграфена снует, бегает по коридору, поминутно суется на гла­за, подсмеивается и не прочь его снова завлечь. Она зовет, манит, туманит, раздражает, и когда он снова ею увлечен, ког­да она снова позволяет обнять себя, поцеловать; в реши­тельную минуту когда он хочет обладать ею, она говорит: «Нет, Егор, я вашего закона нарушать на хочу», то есть каждую ми­нуту напоминает о сделанной им ошибке, корит его тем, что он женился, не думая, что делает, не рассчитав последствий, сглупив... Он знает при этом, что она от него ни в чем более не зависит, что она может выйти замуж и пропасть для него навсегда. Понятно, что ему остается или махнуть на нее ру­кою и вернуться к скучной и молчаливой жене, или отдаться Аграфене. Но как отдаться? Вместе, одновременно с женою? Это невозможно. Во-первых, это в материальном отношении дорого будет стоить, потому что ведь придется и материаль­ным образом иногда выразить любовь к Суриной; во-вторых, жена его стесняет; он человек самолюбивый, гордый, привык­ший действовать самостоятельно, свободно, а тут надо ходить тайком по номерам, лгать, скрывать от жены или слушать брань ее с Аграфеною и с собою - и так навеки! Конечно, из этого надо найти исход. И если страсть сильна, а голос совести слаб, то исход может быть самый решительный. И вот является пер­вая мысль о том, что от жены надо избавиться.
Мысль эта является в ту минуту, когда Аграфена вновь стала принадлежать ему, когда он снова вкусил от сладости старой любви и когда Аграфена отдалась ему, сказав, что это, как говорится в таких случаях, «в первый и в последний раз». О появлении этой мысли говорит Аграфена Сурина: «Не сяду под арест без того, чтобы Лукерьи не было», - сказал ей Еме­льянов. Мы бы могли не совсем поверить ей, но слова ее под­тверждаются другим беспристрастным и добросовестным свидетелем, сестрою Лукерьи, которая говорит, что накануне смерти, через неделю после свидания Егора с Суриною, Лу­керья передавала ей слова мужа: «тебе бы в Ждановку». В ка­ком смысле было это сказано - понятно, так как она отвечала ему: «Как хочешь, Егор, но я сама на себя рук накладывать не стану». Видно, мысль, на которую указывает Аграфена, в те­чение недели пробежала целый путь и уже облеклась в опре­деленную и ясную форму - «тебе бы в Ждановку». Почему же именно в Ждановку? Вглядитесь в обстановку Егора и отно­шения его к жене. Надо от нее избавиться. Как, что для этого сделать? Убить... Но как убить? Зарезать ее - будет кровь, яв­ные следы, - ведь они видятся только в бане, куда она прихо­дит ночевать. Отравить? Но как достать яду, как скрыть следы преступления? и т.д. Самое лучшее и, пожалуй, единственное средство - утопить. Но когда? А когда она пойдет провожать его в участок, - это время самое удобное, потому, что при об­наружении убийства он окажется под арестом и даже как не­жный супруг и несчастный вдовец пойдет потом хоронить утопившуюся или утонувшую жену. Такое предположение вполне подкрепляется рассказом Суриной. Скажут, что Сури­на показывает о самом убийстве темно, туманно, путается, сбивается. Все это так, но у того, кто даже как посторонний зритель бывает свидетелем убийства, часто трясутся руки и колотится сердце от зрелища ужасной картины; когда же зри­тель не совсем посторонний, когда он даже очень близок к убийце, когда убийство происходит в пустынном месте, осен­нею и сырою ночью, тогда немудрено, что Аграфена не со­всем может собрать свои мысли и не вполне разглядела, что именно и как именно делал Егор. Но сущность ее показаний все-таки сводится к одному, т.е. к тому, что она видела Егора топившим жену; в этом она тверда и впечатление это переда­ет с силою и настойчивостью. Она говорит, что, испугавшись, бросилась бежать, затем он догнал ее, а жены не было; зна­чит, думала она, он-таки утопил ее; спросила о жене - Егор не отвечал. Показание ее затем вполне подтверждается во всем, что касается ее ухода из дома вечером 14 ноября. Подсудимый говорит, что он не приходил за ней, но Анна Николаева удостоверяет противоположное и говорит, что Аграфена, ушед­шая с Егором, вернулась через 20 минут. По показанию Аграфены, она как раз прошла и пробежала такое пространство, для которого нужно было, по расчету, употребить около 20 минут времени.
Нам могут возразить против показания Суриной, что смерть Лукерьи могла произойти от самоубийства или же сама Сурина могла убить ее. Обратимся к разбору этих, могущих быть, возражений. Прежде всего нам скажут, что борьбы не было, потому что платье утопленницы не разорвано, не за­пачкано, что сапоги у подсудимого, который должен был вой­ти в воду, не были мокры и т.д. Вглядитесь в эти два пункта возражений и вы увидите, что они вовсе не так существенны, как кажутся с первого взгляда. Начнем с грязи и борьбы. Вы слышали показание одного свидетеля, что грязь была жидкая, что была слякоть; вы знаете, что место, где совершено убий­ство, весьма крутое, скат в 9 шагов, под углом 45°. Понятно, что, начав бороться с кем-нибудь на откосе, можно было съе­хать по грязи в несколько секунд до низу и если затем человек, которого сталкивают, запачканного грязью, в текущую воду, остается в ней целую ночь, то нет ничего удивительного, что на платье, пропитанном насквозь водою, слякоть расплыва­ется и следов от нее не останется: природа сама выстирает платье утопленницы. Скажут, что нет следов борьбы. Я не стану утверждать, чтобы она была, хотя разорванная пола куцавейки наводит, однако, на мысль, что нельзя отрицать ее существования. Затем скажут: сапоги! Да, сапоги эти, по-ви­димому, очень опасны для обвинения, но только по-видимо­му. Припомните часы: когда Егор вышел из дома, это было три четверти десятого, а пришел он в участок десять минут одиннадцатого, т.е. через 25 минут по выходе из дома и ми­нут через 10 после того, что было им совершено, по словам Суриной. Но в часть, где собственно содержатся арестанты и где его осматривали, он пришел в 11 часов, через час после того дела, в совершении которого он обвиняется. В течение этого времени он много ходил, был в теплой комнате, и затем его уже обыскивают. Когда его обыскивали, вы могли заклю­чить из показаний свидетелей; один из полицейских объяс­нил, что на него не обратили внимания, потому что он при­веден на 7 дней; другой сказал сначала, что всего его обыски­вал, и потом объяснил, что сапоги подсудимый снял сам, а он осмотрел только карманы. Очевидно, что в этот промежуток времени он мог успеть обсохнуть, а если и оставалась сырость на платье и сапогах, то она не отличалась от той, которая мог­ла образоваться от слякоти и дождя. Да, наконец, если вы пред­ставите себе обстановку убийства так, как описывает Сурина, вы убедитесь, что ему не было надобности входить в воду по колени. Завязывается борьба на откосе, подсудимый пихает жену, они скатываются в минуту по жидкой грязи, затем он схватывает ее за плечи и, нагнув ее голову, сует в воду. Чело­век может задохнуться в течение двух-трех минут, особенно если не давать ему ни на секунду вынырнуть, если придер­жать голову под водой. При такой обстановке, которую опи­сывает Сурина, всякая женщина в положении Лукерьи будет поражена внезапным нападением, - в сильных руках разъя­ренного мужа не соберется с силами, чтобы сопротивляться, особенно если принять в соображение положение убийцы, который держал ее одною рукою за руку, на которой и оста­лись синяки от пальцев, а другою нагибал ей голову к воде. Чем ей сопротивляться, чем ей удержаться от утопления? У нее свободна одна лишь рука, но перед нею вода, за которую ухватиться, о которую опереться нельзя. Платье Егора могло быть при этом сыро, забрызгано водою, запачкано и грязью немного, но при поверхностном осмотре, который ему дела­ли, это могло остаться незамеченным. Насколько это вероят­но, вы можете судить по показаниям свидетелей; один гово­рит, что он засажен в часть в сапогах, другой говорит боси­ком; один показывает, что он был в сюртуке, другой говорит -в чуйке и т.д. Наконец, известно, что ему позволили самому явиться под арест, что он был свой человек в участке, - станут ли такого человека обыскивать и осматривать подробно?
Посмотрим, насколько возможно предположение о само­убийстве. Думаю, что нам не станут говорить о самоубийстве с горя, что мужа посадили на 7 дней под арест. Надо быть детски-легковерным, чтобы поверить подобному мотиву. Мы знаем, что Лукерья приняла известие об аресте мужа спокой­но, хладнокровно, да и приходить в такое отчаяние, чтобы топиться ввиду семидневной разлуки, было бы редким, что­бы не сказать невозможным, примером супружеской привя­занности. Итак, была другая причина, но какая же? Быть мо­жет, жестокое обращение мужа, но мы, однако, не видим тако­го обращения: все говорят, что они жили мирно, явных ссор не происходило. Правда, она раз, накануне смерти, жалова­лась, что муж стал грубо отвечать, лез с кулаками и даже сове­товал ей «в Ждановку». Но, живя в России, мы знаем, каково в простом классе жестокое обращение с женою. Оно выража­ется гораздо грубее и резче, в нем муж, считая себя в своем неотъемлемом праве, старается не только причинить боль, но и нашуметь, сорвать сердце. Здесь такого жестокого обраще­ния не было и быть не могло. Оно, но большей части, есть следствие глубокого возмущения какою-нибудь стороною в личности жены, которую нужно, по мнению мужа, исправить, наказуя и истязуя. Здесь было другое чувство, более сильное и всегда более страшное по своим результатам. Это была глубо­кая, затаенная ненависть. Наконец, мы знаем, что никто так не склонен жаловаться и плакаться на жестокое обращение, как женщина, и Лукерья точно так же не удержалась бы, что­бы не рассказывать хоть близким, хоть сестре, что нет житья с мужем, как рассказала о нем накануне смерти. Итак, нет повода к самоубийству. Посмотрим на выполнение этого самоубий­ства. Она никому не намекает даже о своем намерении, на­против, говорит накануне противоположное, а именно: что рук на себя не наложит; затем она берет у сестры - у бедной женщины - кофту: для чего же? - чтобы в ней утопиться; на­конец, местом утопления она выбирает Ждановку, где воды всего на аршин. Как же тут утопиться? Ведь надо согнуться, нужно чем-нибудь придержаться за дно, чтобы не всплыть на поверхность... Но чувство самосохранения непременно ска­жется, - молодая жизнь восстала бы против своего преждев­ременного прекращения, и Лукерья сама выскочила бы из воды. Известно, что во многих случаях самоубийцы потому только гибнут под водою, что или не умеют плавать, или же несвоевременно придет помощь, которую они обыкновенно сами призывают. Всякий, кто знаком с обстановкою самоубий­ства, знает, что утопление, а также бросание с высоты - два преимущественно женских способа самоубийства, - соверша­ются так, что самоубийца старается ринуться, броситься как бы с тем, чтобы поскорей, сразу, без возможности колебания и воз­врата, прервать связь с окружающим миром. В воду «бросают­ся», а не ищут такого места, где бы надо было «входить» в воду, почти как по ступенькам. Топясь в Ждановке, Лукерья должна была войти в воду, нагнуться, даже сесть и не допустить себя встать, пока не отлетит от нее жизнь. Но это положение не­мыслимое! И зачем оно, когда в десяти шагах течет Нева, кото­рая не часто отдает жизни тех, кто пойдет искать утешения в ее глубоких и холодных струях. Наконец, самое время для само­убийства выбирается такое, когда сама судьба послала ей семидневную отсрочку, когда она может вздохнуть и пожить на свободе без мужа, около сестры. Итак, это не самоубийство.
Но, может быть, это убийство, совершенное Аграфеной Суриной, как намекает на это подсудимый? Я старался дока­зать, что не Аграфене Суриной, а мужу Лукерьи можно было желать убить ее, и притом, если мы остановимся на показа­нии обвиняемого, то мы должны брать его целиком, особен­но в отношении Суриной. Он здесь настойчиво требовал от свидетелей подтверждения того, что Лукерья плакалась от угроз Суриной удавить ее или утюгом хватить. Свидетели этого не подтвердили, но если все-таки верить обвиняемому, то надо признать, что Лукерья окончательно лишилась рассудка, что­бы идти ночью на глухой берег Ждановки с такою женщиною, которая ей враг, которая грозила убить ее! Скажут, что Сурина могла напасть на нее, когда она возвращалась, проводив мужа. Но факты, неумолимые факты докажут нам противное. Егор ушел из бань в три четверти десятого, пришел в участок в де­сять минут одиннадцатого, следовательно, пробыл в дороге 25 минут. Одновременно с уходом из дому он вызвал Аграфену, как говорит Николаева. Следовательно, Сурина могла на­пасть на Лукерью только по истечении этих 25 минут. Но та же Николаева говорила, что Аграфена Сурина вернулась до­мой через двадцать минут после ухода. Наконец, могла ли Су­рина один-на-один сладить с Лукерьею, как мог сладить с нею ее муж и повелитель? Вот тут-то были бы следы той борьбы, которой так тщетно искала защита на платье покойной. Итак, предположение о Суриной как убийце Лукерьи рушится, и мы приходим к тому, что показание Суриной в существе своем верно. Затем остаются неразъясненными два обстоятельства: во-первых, зачем обвиняемый вызывал Аграфену, когда шел убивать жену, и, во-вторых, зачем он говорил, по показанию Суриной, что «брал девку, а вышла баба», и упрекал в том жену в последние моменты ее жизни? Не лжет ли Сурина? Но, гос­пода присяжные, не одними внешними обстоятельствами, которые режут глаза, определяется характер действий челове­ка; при известных случаях надо посмотреть и на те душевные проявления, которые свойственны большинству людей при известной обстановке. Зачем он бросил тень на честь своей жены в глазах Аграфены? Да потому, что, несмотря на некото­рую свою испорченность, он живет в своеобразном мире, где при разных, подчас грубых и не вполне нравственных явле­ниях существует известный, определенный, простой и стро­гий нравственный кодекс. Влияние кодекса этого выразилось в словах Аграфены: «Я вашего закона нарушать не хочу!» Под­судимый - человек самолюбивый, гордый и властный; прий­ти просто просить у Аграфены прощения и молить о старой любви - значило бы прямо сказать, что он жену не любит по­тому, что женился «сдуру», не спросясь броду; Аграфена стала бы смеяться. Надо было иметь возможность сказать Аграфене, что она может нарушить закон, потому что этого закона нет, потому что жена внесла бесчестье в дом и опозорила за­кон сама. Не тоскующим и сделавшим ошибку, непоправимую на всю жизнь, должен он был прийти к Аграфене, а челове­ком оскорбленным, презирающим жену, не смогшую до свадь­бы «себя соблюсти». В таких условиях Аграфена стала бы его, быть может, жалеть, но он не был бы смешон в ее глазах. И притом - это общечеловеческое свойство, печальное, но вер­ное, - когда человек беспричинно ненавидит другого, неспра­ведлив к нему, то он силится найти в нем хоть какую-нибудь, хотя вымышленную, вину, чтоб оправдаться в посторонних глазах, чтобы даже в глазах самого ненавидимого быть как бы в своем праве. Вот почему лгал Егор о жене Аграфене и в решительную минуту при них обеих повторял эту ложь, в виде вопроса жене о том, кому продала она свою честь, хотя теперь и утверждает, что жена была целомудренна.
Зачем он вызвал Аграфену, идя на убийство? Вы ознако­мились с Аграфеною Суриною и, вероятно, согласитесь, что эта женщина способна вносить смуту и раздор в душевный мир человека, ею увлеченного. От нее нечего ждать, что она успокоит его, станет говорить как добрая, любящая женщина. Напротив, она скорей всего в ответ на уверения в прочности вновь возникшей привязанности станет дразнить, скажет: «Как же, поверь тебе, хотел ведь на мне жениться - два года водил, да и женился на другой». Понятно, что в человеке самолюби­вом, молодом, страстном, желающем приобрести Аграфену, должно было явиться желание доказать, что у него твердо намерение обладать ею, что он готов даже уничтожить жену-разлучницу, да не на словах, которым Аграфена не верит и над которыми смеется, но на деле. Притом она уже раз испы­тала его неверность, она может выйти замуж, не век же нахо­диться под его гнетом; надо ее закрепить надолго, навсегда, поделившись с нею страшною тайною. Тогда всегда будет возможность сказать: «Смотри, Аграфена! Я скажу все, мне будет скверно, да и тебе, чай, не слад/со придется. Вместе по­гибать пойдем, ведь из-за тебя же Лукерьи душу загубил...»
Вот для чего надо было вызвать Аграфену, удалив во что бы то ни стало плаксивую мать, которая дважды вызывалась идти его провожать. Затем могли быть и практические сооб­ражения: зайдя за ней, он мог потом, в случае обнаружения каких-нибудь следов убийства, сказать: я сидел в участке, а в участок шел с Грушей, что же - разве при ней я совершил убий­ство? Спросите ее! Она будет молчать, конечно, и тем дело кончится. Но в этом расчете он ошибся. Он не сообразил, ка­кое впечатление может произвести на Сурину то, что ей при­дется видеть, он позабыл, что на молчание такой восприим­чивой женщины, как Сурина, положиться нельзя... Вот те со­ображения, которые я считал нужным вам представить. Мне кажется, что все они сводятся к тому, что обвинение против подсудимого имеет достаточные основания. Поэтому я обви­няю его в том, что, возненавидев свою жену и вступив в связь с другою женщиною, он завел жену ночью на речку Ждановку и там утопил.
Кончая обвинение, я не могу не повторить, что такое дело, как настоящее, для разрешения своего потребует больших уси­лий ума и совести. Но я уверен, что вы не отступите перед трудностью задачи, как не отступила перед ней обвинитель­ная власть, хотя, быть может, разрешите ее иначе. Я нахожу, что подсудимый Емельянов совершил дело ужасное, нахожу, что, постановив жестокий и несправедливый приговор над своею бедною и ни в чем не повинною женою, он со всею строгостью привел его в исполнение. Если вы, господа при­сяжные, вынесете из дела такое же убеждение, как и я, если мои доводы подтвердят в вас это убеждение, то я думаю, что не далее, как через несколько часов, подсудимый услышит из ваших уст приговор, конечно, менее строгий, но, без сомне­ния, более справедливый, чем тот, который он сам произнес над своею женою1.
 
Речь № 2
 
УРУСОВ А.И. РЕЧЬ В ЗАЩИТУ ВОЛОХОВОЙ
Господа судьи! Господа присяжные! Вашего приговора ожидает подсудимая, обвиняемая в самом тяжком преступле­нии, которое только можно себе представить. Я в своем воз­ражении пойду шаг за шагом вслед за товарищем прокурора. Мы, удостоверясь в существенном значении улик, взвесим их значение, как того требует интерес правды, и преимущественно остановимся не на предположении, а на доказательствах. Ис­кусная в высшей степени речь товарища прокурора, основанная преимущественно на предположениях...
Председательствующий: Господин защитник, я прошу вас воздерживаться, по возможности, от всяких выражений одобрения или порицания противной стороны.
Защитник: Господин товарищ прокурора в своей речи сгруппировал факты таким образом, что все сомнения дела­ются как бы доказательствами. Он озарил таким кровавым отблеском все улики, что мне приходится сознаться, что вы, господа присяжные, должны были склониться несколько на его сторону. Вспомните, господа, что мы два дня находимся под довольно тяжелым впечатлением. Наслоение впе­чатлений, накопившихся в продолжение этих двух дней, не дает нам возможности сохранить ту долю самообладания, ко­торая дала бы возможность строго взвесить все улики и скеп­тически отнестись к тому, что не выдерживает строгого ана­лиза. Господин товарищ прокурора опирается преимуществен­но на косвенные улики. Первой уликой он представляет народную молву. Господин товарищ прокурора говорит, что народный голос редко ошибается; я думаю наоборот. Народ­ный голос есть воплощенное подозрение, которое нередко вредит крестьянину. Почему в настоящем деле народный го­лос является против подсудимой? Труп найден в погребе дома Волохова. Волохов жил несогласно со своей женой, после это­го следует немедленное заключение - она виновна. Почему? Больше некому. Вот народная логика.
Для того чтобы нагляднее понять, что такое народный голос в настоящем случае, необходимо вспомнить существенные черты характера действующих лиц. Каков человек был Алексей Волохов? Он был пьяница, во хмелю буянил, бил стек­ла (по осмотру оказалось, что в его доме было разбито до 40 стекол); когда он возвращался пьяным домой, он шумел, но при этом, как показали все свидетели, он стоял крепко на но­гах. Эта индивидуальная черта его имеет весьма важное зна­чение. Замечательно, что никто из свидетелей не подтвердил главного обстоятельства, никто не сказал, вернулся ли Алек­сей Волохов 17 августа домой ночевать, тогда как в два или три часа его видели на улице пьяным. Мы знаем, что он был в этот день несколько раз в трактире. Никита Волохов видел, как он шел по улице с каким-то мужиком пьяный, но он не сказал, что видел его, как он вошел в дом. Если бы было дока­зано, что он ночевал в этот день дома, то это было бы доволь­но сильной уликой против подсудимой, между тем почти по­ложительно можно утверждать, что он не ночевал дома, так как его ближайшие соседи, Никита и Семен Волоховы, непре­менно должны были слышать его возвращение. Член суда, производивший осмотр, удостоверяет, что из половины Се­мена слышен был даже обыкновенный разговор в половине Алексея, а тем более должны были быть слышны шум и кри­ки, без которых невозможно было совершить убийство. Гос­подин товарищ прокурора делает предположение, что Воло­хов был убит сонным, но я полагаю, что делать предположе­ния в таких важных делах мы не имеем никакого права. По мнению эксперта Доброва, подтеки на руках убитого могли произойти от сильного захвата рукой; если допускать пред­положение, то в этом случае возникает сильное сомнение о самом обстоятельстве дела. Относительно показания мальчи­ка Григория я должен заметить, что оно носит на себе явный след искусственности. Вы слышали, господа присяжные, что мальчик признавался, что он действовал по научению дяди; если предположить, что мальчик действовал сознательно, то чем объяснить то обстоятельство, что он от 17 до 22 августа никому ничего не говорил, он бегает свободно по улицам, иг­рает с мальчиками и мать его свободно отпускает.
Остановимся на минуту на предположении, что убийство совершено ею и мальчик видел это, то неужели бы она отпустила его на улицу, где каждый мог бы его спросить от отце? Впрочем, остановимся на его показании: он говорит, что ви­дел, как мать его ручкой топора без железа била его отца; по­том он говорит, что видел отца в погребе; ясно, что мальчик смешивает время, он легко мог видеть, как отец его пьяный спал и у него из носу текла кровь, после же он слышал, что отец его найден в погребе. Мальчик явно перемешал собы­тия; выдумкой в его рассказе является только показание его о топоре. Я не могу допустить мысли, чтобы мальчик до такой степени отдавал себе отчет о своих впечатлениях, чтобы так долго помнить о таком событии. Далее, в числе улик товарищ прокурора приводит то обстоятельство, что подсудимая 17 августа ходила ночевать к Прохоровым; он объясняет это ее боязнью оставаться ночевать в том доме, в котором она толь­ко что совершила убийство; но эта улика достаточно опровер­гнута следствием, так как свидетели показали, что она и преж­де ночевала у соседей, когда муж ее возвращался домой пья­ный. 17 августа, видя, что муж долго не возвращается, и думая, что он возвратится пьяный, она уходит ночевать к соседям. Господин товарищ прокурора не допускает того, чтобы она, уйдя из дома, не заперла ворот, но я должен заметить, во-пер­вых, что ей незачем и нечего было запирать,так как у нее в доме ничего не было; во-вторых, раз вышедши из ворот, запе­реть их изнутри невозможно. Вы слышали, что Мавра Егоро­ва ушла ночевать к Прохоровым, дом оставался пустой. Ники­та, бывший в то время ночным сторожем и живший рядом, не мог не знать этого. Никита говорит, что он не помнит, карау­лил ли он 17 августа. Он отрицает драку свою в тот день с Алексеем Волоховым, отрицает даже, что был в тот день в трактире, но мы должны в этом случае более доверять показа­нию трактирщика. Я считал излишним загромождать судеб­ное следствие вызовом трактирщика и других, видевших Ни­киту в трактире. Я не имею права составлять новый обвини­тельный акт, но странным является отрицание Никиты о бытности его в трактире с Алексеем Волоховым.
Затем я должен остановиться на осмотре следов крови, найденной в верхней части дома. Пол в комнате был найден замытым на три квадратных аршина, в пазах пола были найдены небольшие сгустки крови. Я говорю «небольшие» на том основании, что если бы куски были большие, то они были бы перед вами в числе вещественных доказательств, вместо этих забрызганных кровью щепок, которые лежат перед вами. Из медицинского осмотра мы видим, что у Алексея Волохова вскрыта была полая вена, из которой должно было быть обильное кровотечение; кроме того, Алексей Волохов был человек с сырой, разжиженной кровью, следовательно, кровь должна была вытечь из его тела в огромном количестве; дол­жны были быть крупные фунтовые сгустки крови и тогда не­зачем было бы соскабливать маленькие кровяные пятныш­ки, чтобы представлять их к судебному следствию; тогда нуж­но было бы представить эти большие сгустки. Между тем мы их не видим. Так как наука не в состоянии доказать, какая кровь найдена была в верхней комнате, то не было бы при­чины подозревать непременно, что это кровь человеческая, но, заметьте, что подсудимая сама не отрицает того, что это была кровь Алексея Волохова, и объясняет это кровотечени­ем из носу. Мы не имеем причины не доверять ей в этом случае, тем более, что фельдшер подтвердил, что он ставил банки Алексею Волохову, который жаловался на приливы крови в голове.
Правда, общественное мнение склоняется не в пользу подсудимой. Оно говорит, что подсудимая была злого и сер­дитого характера, но не надо забывать того, что это мнение было высказано тогда, когда в народе уже сложилось убежде­ние в виновности подсудимой, и потому доверять ему впол­не нельзя.
Далее. И товарищ прокурора в числе улик выставляет нравственные качества подсудимой. Признаюсь, я не ожидал, чтобы нравственные качества человека можно было поста­вить ему в вину. Я должен прибавить, что эта женщина де­сять лет была замужем. Имея пьяного мужа, который пьяный буянил, она часто уходила ночевать к соседям. Мудрено ли было в этом случае молодой женщине увлечься, а между тем из показаний свидетелей и из повального обыска мы видим, что она никогда не нарушала долга жены. В доказательство ее нравственных качеств я должен прибавить, что она на повальном обыске никого не отвела от свидетельства о ее поведе­нии. Здесь, на судебном следствии, она требовала, чтобы все свидетели были спрошены под присягой, хотя я накануне за­седания объяснял ей, что свидетелям, спрошенным без при­сяги, дается менее вероятия, но она отвечала мне: «Авось они оглянутся и покажут правду», так твердо она была уверена в своей невиновности. Товарищ прокурора находит, что у Алек­сея Волохова не было врагов, не было причины враждовать против него, но судебное следствие показывает нам, что мог­ли быть причины вражды: он нанимался не раз в рекруты и не исполнял обещания. Кроме того, я должен сказать, что жена Никиты судилась как-то с одним мужиком по вопросу об из­насиловании, что могло подать повод к насмешкам со сторо­ны подсудимой и тем возбудить против нее вражду. Кроме того, для братьев покойного Алексея мог служить предметом зависти дом его. Я не хочу сказать, чтобы для братьев его мог быть интерес убить Алексея, этот интерес мог и не существо­вать, но зато мог быть интерес скрыть преступника. В числе других улик, выставленных господином товарищем прокурора, он указал на то, что Мавра Егорова часто ругала своего мужа, называла его жуликом, мошенником и каторжником. Но кому не известно, что в народе употребляются более резкие руга­тельства, и они не могут давать повода к подозрению соверше­ния преступления. Да и могла ли Мавра Егорова равнодушно смотреть на развратный вид пьяного мужа, который действи­тельно выглядел арестантом. Далее, товарищ прокурора гово­рит, что убийца всегда старается бежать от трупа. Совершенно соглашаясь в этом с товарищем прокурора, я должен заметить, что Мавра Егорова не страшилась быть на погребе, она солила там огурцы и лазила даже в погреб. Если допустить, что Мавра Егорова совершила преступление, то ее нужно признать за ка­кое-то исключение из всех людей. Между тем, если допустить, что убийство совершено было посторонним лицом, то проще допустить, что убийца бросил труп в погреб Волохова. Дом был совершенно пустой, погреб от улицы был в семи шагах - все это очень хорошо мог знать ночной сторож.
Товарищ прокурора замечает, что трудно предположить, чтобы посторонний убийца сходил за мешком, в который положил Волохова. Я согласен, что это трудно, но еще труднее предположить, чтобы был отыскан мешок там, где его не было, а мы знаем, что Мавра Егорова не имела мешка, она даже бра­ла мешок у соседей, когда ей нужно было солить огурцы. Если допустить, что подсудимая, совершив убийство, уничтожила все следы преступления, замыла кровь на полу в верхней ком­нате, то почему же она не замыла пятен крови, оказавшихся на окнах и стенах?
Кроме того, из медицинского осмотра видно, что раны были нанесены тремя родами орудий. Не говоря уже о том, что одному человеку нужно было употреблять три различ­ных орудия для того, чтобы совершить убийство, я замечу, что в доме Волоховых ни ножа, ни шила не было найдено. Что подозрения на подсудимую могли быть, об этом не мо­жет быть и спора, но закон говорит, что для того, чтобы преступление было наказано, оно должно быть несомнен­но, а всякое сомнение должно толковаться в пользу подсу­димой и никак не во вред ей. В настоящем же случае я пола­гаю, что убеждение в виновности подсудимой ни в каком случае не могло у вас сложиться. Тому показанию свидете­лей, что Мавра Егорова не часто ночевала у соседей, я ни в каком случае не могу доверять. Они показывают так потому, что боятся, чтобы не навлечь почему-либо в этом случае на себя подозрения, и показывают так для того, чтобы оконча­тельно отстранить себя от всяких подозрений. Далее, това­рищ прокурора говорит, что подсудимая постоянно клеве­щет на свидетелей; клевещет ли она, я предоставляю судить об этом вам, господа присяжные; я со своей стороны думаю, что большей искренности со стороны подсудимой и желать нельзя. Если вы недостаточно убедились моими доводами, то я должен заявить вам, что случаи судебных ошибок не­редки в уголовной практике. Нужно надеяться, что эти ошиб­ки будут реже и реже. Тем не менее, я не могу допустить, чтобы суд присяжных мог допускать такие ошибки. Вы, гос­пода присяжные, должны постановить свой приговор, ос­новывая его на убеждениях логических, а не формальных.
Господа присяжные, настоящее преступление соверше­но было среди белого дня, между тем Семен Волохов говорит, что он, вернувшись вечером домой, никакого шума в кварти­ре Алексея не слыхал.
Показание Прохорова об ужасе подсудимой, когда она пришла к нему ночевать, ничем не подтвердилось. Я с изум­лением замечаю, что товарищ прокурора в числе улик при­знает слова ее, сказанные Никите, что если ее притянут к суду, то он будет стоять с ней на одной доске. Если прида­вать этим словам значение, то странно, почему же Никита не был привлечен к суду. Я объясняю слова ее так: она хотела этим выразить, что если ее, против которой нет никаких улик, привлекут к суду, то тем более должны привлечь к суду Ни­киту, который был сторожем в деревне и должен знать, кто совершил убийство.
В заключение я должен упомянуть о краже 150 рублей. Мавру Егорову постоянно попрекает сноха тем, что она ни­щая, что муж ее все у нее пропил. Она из досады похищает у снохи деньги, но совесть ее мучит, и она открывается в этом священнику. Она никогда не обвиняла мужа, она прямо гово­рит перед священником, что она, а не муж ее, украла деньги. Тот берет клятву с Семена и его жены в том, что те никому не расскажут о происшедшем. Что же происходит? Вот, господа присяжные, насколько нравственными личностями являются Семен Волохов и его жена. Только что поклявшись перед об­разом, они через полчаса нарушают эту клятву. Предоставляю вам судить, насколько можно доверять этим личностям в их показаниях.
Господа присяжные, я ожидаю от вас строгой правды, строгого анализа. Перед вами женщина, шесть месяцев томив­шаяся под тяжелым обвинением. Девять лет в горе прожила она с мужем, еще худший конец ожидает эту нравственную личность. Невольно преклоняешься перед таким горем.
 
Речь № 3
ОБНИНСКИЙ П.Н. ОБВИНИТЕЛЬНАЯ РЕЧЬ ПО ДЕЛУ КАЧКИ
Господа присяжные заседатели! 15 марта 1879 года, ве­чером, в меблированных комнатах Квирина на Басманной был убит выстрелом из револьвера бывший студент Медико-хи­рургической академии дворянин Бронислав Байрашевский. Убийство совершено в номере студента Гортынского в то вре­мя, когда у него собирались товарищи и знакомые; между ними находилась девица Прасковья Качка, тут же сознавшаяся в этом убийстве, но объяснившая, что открыть причину убийства она не желает.
Предварительным следствием было между прочим обна­ружено, что Качка и Байрашевский познакомились в Москве еще в 1878 году. Почти одинаковый возраст, общая цель -подготовить себя к предстоящей деятельности научным об­разованием, наконец, совместное жительство на общей квар­тире - все это не могло не способствовать к сближению мо­лодых людей. Научные занятия шли без всякого руководства, без достаточной к тому подготовки и потому, вместо желае­мой цели, привели к совершенно иному результату; моло­дые люди полюбили друг друга.
Зародившись в дружбе, любовь эта скоро, в Качке по край­ней мере, перешла в страсть: обещание Байрашевского женить­ся на Качке давало полный простор такому чувству. По отзы­вам свидетелей, Качка перестала заниматься, появились пере­мены в характере, привычках, и она, видимо, находилась под гнетом какого-то страстного беспокойного влечения, с резки­ми переходами от беспредельной веселости к мрачному настро­ению, как это часто случается у влюбленных. Байрашевский, напротив того, начал заметно охладевать к Качке, избегал даже встречаться с ней, откладывал свадьбу и т.п. - и это уже после того, когда взаимные отношения их достигли того предела, за которым подозревалась возможность сделаться матерью.
В этом периоде их взаимных отношений, когда страстное чувство Качки достигло своего высшего напряжения, Байрашевский изменяет ей и становится женихом другой девушки, ее же подруги - Ольги Пресецкой, которая также одновремен­но жила и занималась с ними в общей квартире.
Сначала только подозревая измену, но вскоре затем убе­дившись в этом, Качка начинает жестоко страдать, ищет вы­хода в мысли о самоубийстве, решает покончить и с Байра-шевским, покупает револьвер, но еще колеблется в своем ре­шении. Через неделю, именно 15 марта, узнав о приезде из Петербурга Ольги Пресецкой, с тем чтобы ехать с Байрашевс-ким к родителям его и обвенчаться там, Качка вечером того же дня убивает Байрашевского в то время, когда все окружаю­щие наслаждались ее пением.
Вот и вся история несчастной любви Качки и того траги­ческого исхода, который привел ее сегодня на скамью подсу­димых. Уже из моего короткого рассказа, основанного на бес­спорных фактах судебного следствия, вы, господа присяжные заседатели, могли убедиться, что дело идет об одном из обык­новенных убийств, с обыкновеннейшим мотивом - ревнос­тью, т.е. о деянии хотя и несомненно преступном, но вызван­ном и обусловленном логическим ходом событий, по­следовательным развитием страстей, присущих каждому и умственно здоровому человеку, а стало быть - о деянии пси­хически нормальном.
Не столь ясным и простым представлялось дело преж­де, в начале предварительного следствия: в высшей степе­ни самолюбивая, все еще любящая убитого ею жениха, Кач­ка долгое время не хотела раскрыть причину убийства, ей тяжело было обнаружить поведение покойного, бросить на него тень, сделать ему упрек... Еще тяжелее было ей при­знать, что она, отдавшаяся своему жениху, забыта ради дру­гой, забыта и поругана; ей было больно даже и подумать об этом; понятно, что на первых порах она должна была мол­чать о причине. Это сообщило загадочность делу; подозре­вался болезненный аффект, появились слухи о политичес­кой цели убийства. Следствию удалось, однако, доказать как полнейшую несостоятельность этих обоих предположений, так и раскрыть истинную причину убийства. На это, между прочим, потребовалось много времени, и вот почему мы только сегодня приступаем к судебному разрешению собы­тия, совершившегося ровно год тому назад, - события, столько несложного по своим внешним очертаниям и, кро­ме того, засвидетельствованного собственным сознанием обвиняемой. Зато факт, сначала загадочный, низведен был в область понятных для каждого, того искренне желающе­го, и самых обыкновенных явлений. Доказать это после­днее положение составляет в нашем деле главнейшую пре­обладающую задачу обвинения, так как сама подсудимая и ее защита, как это видно по оконченному судебному след­ствию, стараются, совершенно для меня неожиданно, вер­нуть дело снова в ту туманную сферу, из которой оно пер­воначально возникло.
Для уразумения того, является ли известное деяние сво­бодным продуктом злой воли или совершено оно под гнетом душевной болезни, весьма важно знать повод, вследствие ко­торого возникло первое сомнение относительно умственной состоятельности и свободной воли обвиняемого. Важно это потому, что если повод такой обусловлен каким-нибудь субъек­тивным явлением, обнаруженным в поведении самого обви­няемого, то, естественно, к предположению о его не­нормальном состоянии мы должны отнестись более или ме­нее доверчиво; если же, наоборот, повод этот стоит вне сферы личных явлений из жизни и натуры обвиняемого и возник по чьему-либо стороннему указанию или по излишней, хотя и весьма почтенной в этом случае, мнительности следователей, то такое обстоятельство может иметь значение только тогда, когда возбужденной по такому поводу врачебной экспертизой подозрения эти в чем-либо подтвердятся. Применяя эти об­щие положения к рассматриваемому случаю, мы видим, что повод, благодаря которому возникло сомнение в умственном здоровье девицы Качки, должен быть отнесен не к первой, а ко второй категории; он пришел к нам, так сказать снаружи. Первое сомнение было возбуждено братом подсудимой, зая­вившим следователю о беременности сестры и о развившем­ся вследствие этого ее душевном расстройстве; сомнение под­креплялось долгим и упорным молчанием подсудимой об ис­тинной причине убийства. Но когда стараниями следователя была обнаружена эта причина, когда произведена была вра­чебная экспертиза, то стало несомненным: первое, что заяв­ление о беременности было внушено исключительно чувством братской любви и не имело под собой никакой фактической основы, и второе, что мотивом убийства была не душевная болезнь, а просто ревность. Итак, повод к сомнению, заро­дившись извне, не получил при обследовании никакого подтверждения.
Результатом освидетельствования явилось заключение врачей о полном умственном здоровье и, следовательно, пол­ной способности к вменению. Единственным диссонансом в таком гармоническом соглашении представляется мнение врача Державина. Мнение это, основанное не только на крат­ком, а, можно сказать, на мимолетном наблюдении, поло­жительно опровергается как заключением врача Булыгинского, наблюдавшего ее более месяца и, стало быть, изучив­шего ее природу несравненно основательнее, так и конечным заключением коллегии врачей-экспертов гг. Кетчера, Доброва и Гилярова, свидетельствовавших Качку в судебном засе­дании. Оба эти акта были прочитаны на суде, и вы могли убедиться в основательности, всесторонности и вниматель­ности, с которыми отнеслись эксперты эти к своей трудной и сложной задаче. Далеко не таково заключение Державина. Державин в своем заключении совершенно игнорирует фак­тические обстоятельства и говорит лишь о субъективных свойствах обвиняемой, дознанных им из ее же слов; дей­ствительно, если закрыть глаза на отношения Качки к Байрашевскому и Пресецкой, на поведение Байрашевского, на его измену, на силу любви Качки и т.д., тогда, пожалуй, мож­но приписать убийство душевной болезни, но уж никак не той гарШз текпсопсш, которую нашел Державин. Основные признаки этой болезни, как определяют их Маудсли и Крафт-Эбинг, таковы: «Наступлению помешательства с наклоннос­тью к убийству или самоубийству предшествует обыкновен­но мрачное состояние духа с бредом или без бреда, убийство совершается под влиянием угнетения, вызванного ложны­ми убеждениями, вдруг, при каком-нибудь незначительном поводе; больной впадает в бешенство, совершенно не знает, что делает в это время, и приходит в ужас, когда впослед­ствии узнает об этом» (Маудсли, доктор и профессор. Ответ­ственность при душевных болезнях,стр. 241).
«Аффект появляется столь внезапно и с такой напряжен­ностью, что во время припадка утрачивается не только созна­ние и рассудительность, но даже и память. Образ действий имеет особый механизм, с которым необхо­димо познакомиться, чтобы не смешивать его с другими состо­яниями: больной никогда не стремится к достижению какой-либо объективной цели, а лишь к внешнему выражению того, что тяготит его сознание; в образе действий такого больного никогда не бывает плана, целесообразности, а, напротив, боль­ной действует как слепой, как бы конвульсивно; он не довольст­вуется, например, убийством своей жертвы, а калечит ее са­мым жестоким отвратительным способом; иногда больной пре­достерегает окружающих; если же приступ быстр, то за ним следует слепое, бессознательное неистовство» (Крафт-Эбинг, доктор. Начала уголовной психологии, стр. 63-64).
Ничего подобного никто - ни врачи, ни свидетели убий­ства - в Качке не наблюдали; поступок ее, как это мы видели, далеко не бесцельный; убийство совершено без всяких жестокостей, память и самосознание полнейшие, неистовства по совершении убийства никакого и т.д.
Насколько Качка обладала сознанием в момент убийства и чутко относилась даже к мелочным событиям, видно из двух доказанных следствием явлений, из которых одно пред­шествовало убийству, а другое за ним следовало: за два часа до выстрела Качка вручает свидетелю Малышеву прочитан­ную на суде записку свою о брате и домашних своих распо­ряжениях, а тотчас после убийства, по поводу чьего-то сме­ха, иронически замечает, что она доставила своим поступ­ком кому-то удовольствие.
Мысль об убийстве зрела и развивалась в долгом, хотя и мучительном, процессе нравственного страдания обвиняемой; она зародилась в измене Байрашевского, а не в каких-нибудь «ложных убеждениях» и разрешилась 15 марта, когда приеха­ла его новая невеста Пресецкая и когда Качка, в последний раз перед разлукой навеки, видела своего бывшего жениха; в этих последних обстоятельствах, пожалуй, можно допустить внешний толчок, ускоривший развязку, но разве это может лишить факт его осмысленной причины, сознательного сти­мула, логически подготовленного рядом событий мира дей­ствительного, помимо всякой деятельности воображения, миража «ложных убеждений», аффекта и т.п. Где же тут гарШз текпсопсш? Что касается указаний Державина на пьянство отца Качки, о чем говорит и ее мать в своем показании, то и отсюда невозможно вывести какого-либо заключения о нрав­ственной болезненности дочери их Прасковьи Качки, так как у тех же родителей, кроме нее, были дети: Александр, Влади­мир, Анна и Елизавета; все они умственно совершенно здо­ровы; отчего же пьянство отца отразилось бы только на од­ной Прасковье Качке?
На предложенный мною по этому поводу вопрос эксперт Державин мог возразить только то, что в семействе Качки за­пой отца отразился, кроме Прасковьи Качки, и на сестре ее Анне физическим уродством; но вы помните, господа при­сяжные заседатели, что об этом уродстве показывала мать ее, г-жа Битмид, и причину его объяснила случайным обстоятель­ством - падением или ушибом.
Врач Левенштейн вовсе не наблюдал Качку, и поэтому его заключение уже чисто теоретического свойства. Чтобы дока­зать вам всю его несостоятельность в этом отношении, а так­же чтобы помочь вам в уяснении психической стороны дела и того значения, какое может иметь для суда врачебная экс­пертиза вообще, мне необходимо привести, хотя и в выдерж­ках, мнения нескольких научных авторитетов в занимающем нас вопросе.
«Ни в одном из случаев, требующих вмешательства су­дебного врача, - говорит Шайнштейн (см.: Руководство к изу­чению судебной медицины, пер. Чацкина, стр. 663—664), -для него не бывает так близка возможность преступить черту своей компетентности, как при исследовании умственного состояния с целью определить, находится ли данное лицо в здравом уме или нет; ибо, высказывая свое мнение, он тем самым высказывает и свое личное суждение о том, можно ли этому лицу вменить данное действие его как свободное и сознательное. А между тем решение этого последнего вопроса, как по здравой логике, так и по точному смыслу большей час­ти законодательств, принадлежит не врачу, а судье. Ни в од­ном отделе судебной медицины не было поэтому более бес­плодных теоретических рассуждении и ни к чему не ведущей полемики, как в судебной психиатрии. Задача врача душев­ных болезней ограничена представлением судье возможно полной картины физического и нравственного состояния об­виняемого и объяснением, какое влияние то или другое могло иметь на его образ действий вообще. Дальнейшую же оценку этих фактов врач представляет судье; притом к сфере компетентности врача относится только часть тех душевных состояний, которыми исключается вменяемость, - именно одни душевные болезни; все же другие условия, как-то: недо­статочное воспитание, заблуждение, страсти и нравственные потрясения в качестве общепонятных психологических момен­тов, подлежат оценке судьи».
«Решение вопроса о вменяемости, - говорит Миттер-майер, - принадлежит исключительно судье или присяж­ным, а врачи должны доставить им только сведения, даю­щие возможность решить этот вопрос или облегчающие это решение».
«Не всякое видоизменение умственной деятельности, происшедшее вследствие болезненного состояния, возможно бывает признать душевной болезнью; болезненное расстрой­ство умственной деятельности в конкретном случае еще не безусловно влечет за собой признание того, что действия боль­ного находились под влиянием такого расстройства, исклю­чающего свободное определение воли, и несомненно, что не все действия душевнобольных носят отпечаток душевных их страданий» (Скржечка, доктор и профессор. Душевные болез­ни по отношению к учению о вменении).
«Нет ни одного симптома расстройства умственной дея­тельности, который бы исключительно был свойством душев­ной болезни и не встречался бы в нормальном состоянии. Отдельные лица в умственном отношении бесконечно разно­образны, и нет типа, который мог бы служить нормой умствен­но-душевного здоровья. Судебная антропология вращается исключительно на почве врачебного опыта и наблюдения и не должна ни разрешать вопроса о способности ко вменению, как понятии чисто юридическом, ни теряться в метафизичес­ки спекулятивном исследовании абстрактной свободы воли. Абсолютной свободы воли, в смысле философов, вероятно, не было и не будет; требования же, предъявляемые государ­ством к индивидуальной воле, всегда ограничиваются отно­сительной ее свободой; государство требует от частного лица лишь способности производить сравнительную оценку пред­ставлений и до известной, установленной обществом нормы поступаться чувственными эгоистическими побуждениями в пользу разумных представлений, соответствующих требова­ниям нравственности и государственным законам. Относи­тельно вопроса о том, насколько для судьи обязательно зак­лючение врача, можно положительно сказать, что судье при­надлежит право оценки заключения и он может отвергнуть его. Ввиду столь многих плохих заключений, предъявляемых по настоящее время в судах, было бы весьма неудобно не признавать этого права за судом, но оно должно распростра­няться лишь на формальную правильность, точность и тща­тельность его, а никак не на научную компетентность выво­дов, сделанных врачом» (Крафт-Эбинг, доктор. Начала уголов­ной психологии).
Все только что приведенные мной отзывы известнейших представителей науки сводятся к такому общему выводу, име­ющему прямое отношение к рассматриваемому сегодня делу: судебная психиатрия изобилует бесплодными теоретически­ми рассуждениями; неосновательные заключения врачей очень часто предъявляются в судах; врачебная экспертиза по­этому служит для суда только пособием, пользоваться кото­рым можно лишь с величайшей осторожностью; решение воп­роса о вменении и оценка фактов, послуживших поводом к экспертизе, всецело принадлежат суду, ибо это вопросы исключительно юридического свойства. Условия воспитания, страсти и нравственные потребности (т.е. единственные дви­гатели в убийстве Байрашевского) отнюдь нельзя смешивать с душевными болезнями. Бывают случаи, когда и одержимые такими болезнями могут обладать свободной волей, и потому тогда и они даже подлежат вменению за совершенные ими деяния. Вообще для вменения достаточно и относительной свободы воли, так как безусловной не существует. Применяя эти общие выводы к нашему делу, мы получаем конечный и до очевидности простой итог: там, где мнения врачей расхо­дятся, надо отдать предпочтение тому, которое более согласу­ется с выводами из фактов.
Правда, некоторые психиатры допускают возможность болезни и в человеке, действующем, по-видимому, целесо­образно и разумно, т.е. с мотивом, предумышленном, даже скрытностью и т.п., но для этого необходимо, чтобы на та­кую болезнь имелись какие-нибудь указания в жизни и по­ведении субъекта вне совершенного им преступного дея­ния сомнительной вменяемости; таких указаний в биогра­фии Качки, очень подробно и именно с этой целью обследованной, мы не находим. С другой стороны, в этом отношении следует иметь в виду, что все иностранные ко­дексы, на которые обыкновенно такие врачи ссылаются, допускают «неполную вменяемость», а некоторые врачи и юристы просто указывают на сомнительные психические страдания как на обстоятельства, смягчающие вину, и в та­ком случае роль подобных внутренних влияний делается совершенно тождественной с тем значением, какое имеют иногда внешние обстоятельства, например, повод к раздра­жению, вовлечение другим, несовершеннолетие, вынужденность и т.п. обстоятельства, при наличности ко­торых смягчается наказание.
Наконец, существуют мнения, доводящие подобный взгляд до крайних пределов: по мнению некоторых врачей, сумасшедший человек может действовать совершенно так же, как и умственно здоровый; существует так называемая «боль­ная логика», «судорожное сознание»; границ нет, по край­ней мере для современной психиатрии они неуловимы. Что же это значит? Это значит, что и экспериментальное знание имеет свои границы, за которыми вся сумма его сводится к нулю. Но, господа присяжные заседатели, человек обладает свойством более высшего источника, свойством, ему при­рожденным, - разумом, здравым смыслом. Область его начинается как раз там, где экспериментальный вывод дает в результате такой нуль.
Итак, обратимся к этой нашей способности и последу­ем ее указаниям, тем более что такое право в данном случае признают за нами, юристами, и приведенные мной меди­цинские авторитеты. Мы видели, что преступление было сознательное, больше - оно совершено лицом, способным, как оказалось по показаниям и переписке его, к тонкому и глубокому анализу личных ощущений и к чуткой воспри­имчивости явлений внешнего мира; мотив, бесспорно до­казанный, - ревность; цель узкая, себялюбивая, выражен­ная формулой: «Если не мне, так никому!»; раскаяние, уг­рызения совести, ясные следы которых мы видели в последующем поведении подсудимой: она мучается, про­сит себе кары, покушается отравиться; наконец, колебания (записка в жандармское управление) и т.п. - вот те несом­ненные очертания, в каких предстает нашему умственному взору страшная, как и всегда, картина убийства, совершен­ного Качкой; очертания эти стройны и гармоничны, они останутся теми же, откуда бы ни вздумалось освещать их, и только близорукому наблюдателю может в них мерещиться нечто иное, чем то, что они изображают в действительно­сти. Преступление в данном случае не представляется яв­лением, стоящим особняком, явлением, как бы выхвачен­ным из окружающей его сферы предшествовавших и следу­ющих за ним событий, чем-то совершенно им чуждым, как это бывает у сумасшедших. Напротив того, убийство здесь тесно, органически связано со всем тем, что ему предше­ствовало и что за ним следовало. Оно - необходимое звено в этой прочно составленной цепи; разорвать такую живую цепь не в силах никакая экспертиза; прежде чем уверовать в противное, надо отречься от своего собственного разума или умышленно закрыть глаза перед очевидными каждому, победоносно убедительными фактами.
Таким образом, по вопросу о вменении, главнейшему в рассматриваемом процессе, судебное и предварительное след­ствия дают нам такие общие итоги: с одной стороны, предпо­ложение о душевной болезни обвиняемой, возникшее по ошибочному заявлению брата Качки и затем поддержанное вра­чом Державиным с не менее очевидными для каждого ошиб­ками, разрушается теоретически коллективным заключением врачей-экспертов; с другой стороны, фактические обстоя­тельства, доказанные следствием, - обманутая любовь, рев­ность, разрыв и т.п. - складываются в таком бессомненном для вывода сочетании, что совокупностью своей образуют вполне естественный, для каждого понятный мотив преступ­ления. Оба эти различными, совершенно самостоятельными путями достигнутые итога ведут к третьему убеждению в пол­ном умственном здравии подсудимой, а следовательно, и в полной способности ее ко вменению. Так высказалось боль­шинство экспертов, так говорят все до единого обстоятель­ства дела, наконец, так говорит и сама подсудимая; так, сле­довательно, должны сказать и вы, господа присяжные, в сво­их ответах по этому вопросу.
Покончив с психологической стороной процесса, перехо­жу к рассмотрению другого, особо от этой стороны стоящего взгляда, который я рискую встретить в возражениях защиты или в некоторых впечатлениях, вынесенных лицами, призванны­ми участвовать в разрешении дела; взгляд этот, возводимый иногда в теорию, уже не раз проявлялся в известных судебных процессах, и потому мне нельзя оставить его без внимания.
Качка вызывает к себе сострадание: это далеко не зауряд­ная подсудимая; для многих она окружена ореолом романти­ческого трагизма; убийство совершено под гнетом тяжелым, осложняющимся страстной натурой обвиняемой, едва ли не обезумевшей от любви и ревности. Байрашевский вырвал из ее рук счастье, которое она, доверчивая и влюбленная, купила дорогой ценой - ценой своей девственности! Она получила право на месть!
Все это с известной точки зрения так, все это еще под­робнее скажет вам защита... Но вдали от всего этого, в гроз­ном безмолвии смерти одиноко стоит перед вами образ уби­того юноши... Родственники Качки пришли сюда, чтобы вмес­те с моим талантливым противником своими речами и показаниями облегчить участь подсудимой; за Байрашевского никто не явился: его нечего спасать, его никто не подымет из гроба! Мы не видим здесь безутешного горя его родителей, на старости лет потерявших единственного сына; мы не слышим здесь отчаянного плача его невесты, у которой убили жениха чуть не накануне свадьбы! Я один здесь, который говорю от его имени; на мне одном лежит обязанность защищать перед вами его святое право на осуждение убийцы... Он умер с дет­ски беззаботной улыбкой на устах, застывший отблеск кото­рой сохранился на предъявленной Вам фотографии с трупа. Вряд ли у человека с черным прошедшим можно подметить в момент смерти такую улыбку.
Не спорю, Байрашевский виноват перед Качкой. Я пер­вый принял это во внимание при определении степени уго­ловной ответственности в своем обвинительном акте; но разве за такие вины казнят смертью? Если государство в таких слу­чаях не считает себя вправе на такую казнь, то может ли за­щищаться таким правом частное лицо? За что в самом деле погиб Байрашевский? Он изменил своей возлюбленной - в этом виновато его молодое сердце; корыстного мотива изме­ны, мотива, который сделал бы ее отвратительной, здесь не было; было просто сердечное увлечение, с которым 20-лет­ний юноша, быть может, был не в силах и бороться. И вот за это смертная казнь, казнь беспощадная, исполненная публич­но, как бы в назидание окружающим! Вот что сказал бы нам убитый Байрашевский, если бы мог находиться здесь.
К этому я должен прибавить еще следующее: уголовное правосудие преследует двойственную задачу. Кроме наказа­ния преступнику, всякий приговор по каждому делу вообще, а по такому, как сегодняшнее, в особенности имеет воспитатель­ное значение: есть люди, которые прислушиваются к решени­ям гласного суда, сообразуют с ними поведение свое в тех или иных случаях, и если суд представителей общественной сове­сти торжественно и всенародно объявляет, что частное лицо может безнаказанно мстить за обиду даже лишением жизни, то вслед за оправданным преступником всегда готова двинуть­ся целая вереница последователей, рассчитывающих на безнаказанность, - и тогда где и в чем найдется гарантия лич­ной свободы и безопасности? Чем оградится естественное право каждого живущего на продолжение своей жизни? Все это - вопросы высшего порядка, вопросы, перед которыми должна в вашем приговоре склониться и личность подсуди­мой, сколько бы ни вызывала она к себе превратной симпа­тии и малодушного в этом случае сострадания.
Полагая поэтому, что Качка не будет оправдана ни ради ошибочно подозреваемого в ней душевного расстройства, ни ради только что рассмотренных мной столь же ошибочных и еще более опасных социологических соображений, я могу за­няться теперь определением тех границ, в которых считаю справедливым предъявить вам свое обвинение. В этом отно­шении я обязан особенно осмотрительностью ввиду тех после­дних слов, которые записала Качка в протоколе предъявлен­ного ей следственного производства: «Преступно мое про­шлое, бесполезно настоящее - судите беспощадно!»
Я ищу только справедливости и только с этой целью ставлю себе вопрос. К какому именно из предусматривае­мых нашим уложением видов убийства следует отнести со­вершенное Качкой преступление? С первого взгляда казалось бы, что оно является плодом «заранее обдуманного намере­ния», т.е. при обстоятельстве, особенно отягчающем вину. Действительно, мысль об убийстве рождается и зреет в го­лове подсудимой. Задолго до его совершения она покупает револьвер, заряжает его, держит его при себе в вечер убий­ства. Но при внимательном сопоставлении и тщательной оценке всех фактов, рисующих нам внутренний мир подсу­димой незадолго до убийства и в самый момент его совер­шения, нельзя сказать с полной уверенностью, чтобы тут дей­ствовало заранее обдуманное намерение в том смысле, как это понимает наш уголовный закон. Револьвер Качка поку­пает, чтобы застрелить себя. Это объяснение ее не опровер­гается по следствию, и потому мы не имеем основания за­подозрить его искренность. Затем Качка в момент преступ­ления настолько еще, по собственному ее показанию, любила и вместе с тем ненавидела своего бывшего жениха, настоль­ко еще страдала недавней изменой, что намерение убить его могло, скорее, явиться внезапно под влиянием особо угнетающих или особо раздражающих нервную восприимчивость условий. Такими условиями в данном случае были: во-пер­вых, известие, полученное за два часа до убийства, о приез­де из Петербурга невесты Байрашевского и о предстоящем отъезде ее со своим женихом. Качка поэтому знала, что ви­дит Байрашевского свободным уже в последний раз; он уез­жает, чтобы соединиться с другой навсегда; теперь, в этот ужасный вечер, рушится ее последняя надежда, и затем -разлука навеки! Во-вторых, пение. Песни Качки, по словам собеседников, отличались на этот раз особенно мрачным и вместе с тем особенно чарующим характером; они были так близко по содержанию к ее собственному тогдашнему душев­ному настроению, были так обаятельны даже для посторон­них слушателей. Очевидно, сама Качка, любящая музыку и глубоко ее чувствующая, не могла не проникнуться такими песнями: «голос ее дрожал и обрывался, в нем слышались рыдания», говорят свидетели; явилось нервное возбужде­ние... револьвер был в руках; Байрашевский сидел почти ря­дом, мечтая о своей новой невесте; Качка пела про несчаст­ную любовь и в то же время на лице его мучительно наблю­дала ту улыбку чужого нарождающегося счастья, какую он унес с собой и в могилу... И Качка не устояла: раздался выст­рел и разбил это ненавистное счастье!
Не приезжай в этот день Пресецкая, не будь этого раздра­жающего пения, может быть, решимость Качки, с которой она боролась (это доказано письмом ее в жандармское управле­ние), не достигла бы своего ужасного осуществления. Да и сама эта решимость, как выразилась Качка в одном из своих показаний, «как-то не оформливалась»; мысли - то об убий­стве Байрашевского, то о самоубийстве, то об исполнении того и другого зараз, - очевидно, возникали в уме и проносились мимо. Так по ясному когда-то небу проносятся перед грозой облака, но кто угадает, из которого впервые сверкнет молния и загремит гром? То было представление, искушение, идея, отчаяние, все, что хотите, но только не «намерение», и при­том «заранее обдуманное».
Вот почему, господа присяжные заседатели, я не реша­юсь возвышать свое обвинение, настаивая на этом признаке, хотя в некоторых взятых в отдельности фактах и можно было бы подыскать для того известное основание.
Я предпочитаю приурочить деяние Качки к ст. 455 уло­жений, т.е. той, которая выставлена в утвержденном судеб­ной палатой обвинительном акте и которая говорит об убий­стве без заранее обдуманного намерения, в запальчивости или раздражении, но не случайном, а умышленном, т.е. сознатель­ном. Если не было «запальчивости», то могло быть «раздра­жение», вызванное, с одной стороны, суммой всех тех психи­ческих, но совершенно нормальных явлений, о которых так много было говорено вчера, и с другой - той обстановкой са­мого преступления, о которой я только что упомянул.
В конце концов, от вас, господа присяжные заседатели, будет зависеть, признать в деянии Качки наличность «раздра­жения» или отвергнуть этот признак; все сказанное мной в этом отношении внушено лишь целью представить вам свои соображения и тем облегчить разрешение этого частного, вто­ростепенного в обвинении вопроса. Что же касается осталь­ных признаков преследуемого приведенной ст. 455 преступ­ления - не случайности и сознания, - то в том, что эти при­знаки были налицо, ни в ком не может возникнуть и сомнения: стреляя из ею же самой заряженного револьвера в лоб, чуть не в упор, Качка не могла не сознавать, что посягает на жизнь другого, и поэтому действовала умышленно, а поступая так, не могла, конечно, застрелить Байрашевского «случайно».
Приговор ваш в тех скромных пределах обвинения, какие я установил в своей речи, будет справедлив. Вы можете при­знать смягчающие обстоятельства, но не оставите подсуди­мую без наказания, которого одинаково требуют как ее соб­ственная возмущенная совесть, так и совесть общественная, представителями которой являетесь вы на суде.
 
Речь №4
ПЛЕВАКО Ф.Н.    РЕЧЬ В ЗАЩИТУ КАЧКИ
Господа присяжные! Накануне, при допросе экспертов, господин председатель обратился к одному из них с вопро­сом: по-вашему, выходит, что вся душевная жизнь обусловли­вается состоянием мозга? Вопросом этим брошено было по­дозрение, что психиатрия в ее последних словах есть наука материалистическая и что, склонившись к выводам психиат­ров, мы дадим на суде место «материалистическому» миро-объяснению. Нельзя не признать уместность вопроса, ибо правосудие не имело бы места там, где царило бы подобное учение, но вместе с тем надеюсь, что вы не разделите того обвинения против науки, которое сделано во вчерашнем воп­росе господина председателя. В области мысли действитель­но существуют то последовательно, то рядом два диаметраль­ных объяснения человеческой жизни - материалистическое и спиритуалистическое. Первое хочет всю нашу духовную жизнь свести к животному, плотскому процессу. По нему, наши пороки и добродетели - результат умственного здоровья или расстрой­ства органов. По второму воззрению, душа, воплощаясь в тело, могуча и независима от состояния своего носителя.
Ссылаясь на примеры мучеников, героев и т.п., защитни­ки этой последней теории совершенно разрывают связь души и тела. Но если против первой теории возмущается совесть и ее отвергает ваше нравственное чувство, то и второе не усто­ит перед голосом вашего опытом богатого здравого смысла. Допуская взаимодействие двух начал, но не уничтожая одно в другом, вы не впадете в противоречие с самым высшим из нравственных учений, христианским. Это возвысившее дух человеческий на подобающую высоту учение само дает осно­вания для третьего, среднего между крайностями, воззрения. Психиатрия, заподозренная в материалистическом методе, главным образом, стояла за наследственность душевных бо­лезней и за слабость душевных сил при расстройстве орга­низма прирожденными и приобретенными болезнями.
В библейских примерах (Ханаан, Вавилон и т.п.) защита доказывала, что наследственность признавалась уже тогда широким учением о милосердии, о филантропии путем мате­риальной помощи, проповедуемой Евангелием; защита утвер­ждала то положение, что заботой о материальном довольстве страждущих и неимущих признается, что лишения и недостат­ки мешают росту человеческого духа: ведь это учение с последовательностью, достойной всеведения учителя, всю жизнь человеческую регулировало с точки зрения единствен­но ценной цели, цели духа и вечности.
Те же воззрения о наследственности сил души и ее дос­татков и недостатков признавались и историческим опытом народа. Защитник припомнил наше древнерусское предубеж­дение к Ольговичам и расположение к Мономаховичам, оп­равдывающееся фактом: рачитель и сберегатель мира Моно­мах воскрешался в роде его потомков, а беспокойные Олего­вичи отражали хищнический инстинкт своего прародича. Защитник опытами жизни доказывал, что вся наша практи­ческая мудрость, наши вероятные предположения созданы под влиянием двух аксиом житейской философии: влияния наслед­ственности и материальных плотских условий в значитель­ной дозе на физиономию и характер души и ее деятельности. Установив точку зрения на вопрос, защитник прочел присяж­ным страницы из Каспара, Шюлэ, Гольцендорфа и других, доказывающих то же положение, которое утверждалось и выз­ванными психиатрами. Особенное впечатление производи­ли страницы из книги доктора Шюлэ из Илленау (Курс пси­хиатрии.) о детях-наследственниках. Казалось, что это не из книги автора, ничего не знающего про Прасковью Качку, а лист, вырванный из истории ее детства.
Затем началось изложение фактов судебного следствия, доказывающих, что Прасковья Качка именно такова, какой ее представляли эксперты в период от зачатия до оставления ею домашнего очага.
Само возникновение ее на свет было омерзительно. Это не благословенная чета предавалась естественным наслаж­дениям супругов. В период запоя, в чаду вина и вызванной им плотской сладострастной похоти, ей дана жизнь. Ее но­сила мать, постоянно волнуемая сценами домашнего буйства и страхом за своего грубо разгульного мужа. Вместо
колы­бельных песен до ее младенческого слуха долетали лишь кри­ки ужаса и брани да сцены кутежа и попоек. Она потеряла отца будучи шести лет. Но жизнь от того не исправилась. Мать ее, может быть, надломленная прежней жизнью, захо­тела пожить, подышать на воле; но она очень скоро вся от­далась погоне за своим личным счастьем, а детей бросила на произвол судьбы. Ее замужество за бывшего гувернера ее детей, ныне высланного из России, г. Битмида, который мо­ложе ее чуть не на 10 лет; ее дальнейшее поглощение свои­ми новыми чувствами и предоставление детей воле судеб; заброшенное, неряшливое воспитание; полный разрыв чув­ственной женщины и иностранца-мужа с русской жизнью, с русской верой, с различными поверьями, дающими столько светлых, чарующих детство радостей; словом, семя жизни Прасковьи Качки было брошено не в плодоносный тук, а в гнилую почву. Каким-то чудом оно дало - и зачем дало? -росток, но к этому ростку не было приложено забот и люб­ви: его вскормили и взлелеяли ветры буйные, суровые вью­ги и беспорядочные смены стихий. В этом семействе, кото­рое, собственно говоря, не было семейством, а механичес­ким соединением нескольких отдельных лиц, полагали, что сходить в церковь, заставить пропеть над собой брачные молитвы, значит совершить брак. Нет, от первого поцелуя супругов до той минуты, когда наши дети, окрепшие духом и телом, нас оставляют для новых, самостоятельных союзов, брак не перестает быть священной тайной, высокой обязан­ностью мужа и жены, отца и матери, нравственно ответ­ственных за рост души и тела, за направление и чистоту ума и воли тех, кого вызвала к жизни супружеская любовь.
Воспитание было действительно странное. Фундамента не было, а между тем в присутствии детей, и особенно в присутствии Паши, любимицы отчима, не стесняясь говорили о вещах выше ее понимания: осмеивали и осуждали существу­ющие явления, а взамен ничего не давали. Таким образом, вос­питание доразрушило то, чего не могло разрушить физическое нездоровье. О влиянии воспитания нечего и говорить. Не все ли мы теперь плачемся, видя, как много бед у нас от нераде­ния семейств к этой величайшей обязанности отцов?
В дальнейшем ходе речи были изложены по фактам след­ствия события от 13 до 16 лет жизни Качки.
Стареющая мать, чувствуя охлаждение мужа, вступила в борьбу с этим обстоятельством. При постоянных переездах с места на место, из деревни то в Петербург, то в Москву, то в Тулу, ребенок нигде не может остаться, освоиться, а супруги между тем поминутно в перебранках из-за чувства. Сцены ревности начинают наполнять жизнь господ Битмидов. Мать доходит до подозрений к дочери и, бросив мужа, а с ним и всех детей от первого брака, уезжает в Варшаву. Проходят дни и годы, а она даже и не подумает о судьбе детей, не поинтере­суется ими.
В одиночестве, около выросшей в девушку Паши, Битмид-отчим действительно стал мечтать о других отношениях. Но когда он стал высказывать их, в девушке заговорил нравствен­ный инстинкт. Ей страшно стало от предложения и невозмож­но долее оставаться у отчима. Ласки, которые она считала за отцовские, оказались ласками мужчины-искателя; дом, кото­рый она принимала за родной, стал чужим. Нить порвалась. Мать далеко... Бездомная сирота ушла из дому. Но куда, к кому? Вот вопрос.
В Москве была подруга по школе. Она - к ней. Там ее приютили и ввели в кружок, доселе ею невиданный. Целая кучка молодежи живут не ссорясь; читают, учатся. Ни сцен ее бывшего очага, ни плотоядных инстинктов она не видит. Ее потянуло сюда. Здесь на нее ласково взглянул Байрашевский, выдававшийся над прочими знанием, обстоятельностью. Без­домное существо, зверек, у которого нет пристанища, дорого ценит привет. Она привязалась к нему со всем жаром первого увлечения. Но он выше ее: другие его понимают, а она нет.
Начинается догонка, бег; как и всякий бег - скачками. На фун­даменте недоделанного и превратного воспитания увлекаю­щаяся юность, увидевшая в ней умную и развитую девушку, начинает строить беспорядочное здание: плохо владеющая, может быть, первыми началами арифметики садится за слож­ные формулы новейших социологов; девушка, не работавшая ни разу в жизни за вознаграждение, обсуживает по Марксу отношения труда и капитала; не умеющая перечислить горо­дов родного края, не знающая порядком беглого очерка судеб прошлого человечества, читает мыслителей, мечтающих о новых межах для будущего. Понятно, что звуки доносились до уха, но мысль убегала. Да и читалось это не для цели знания: читать то, что он читает, понимать то, что его интересует, жить им - стало девизом девушки. Он едет в Питер. Она - туда. Здесь роман пошел к развязке. Юноша приласкал девушку, может быть, сам увлекаясь, сам себе веря, что она ему по душе пришлась. Началось счастье. Но оно было кратковременно. Легко загоревшаяся страсть легко и потухла у Байрашевского. Другая женщина приглянулась, другую стало жаль, другое со­стояние он смешал с любовью, и легко, без борьбы, он пошел на новое наслаждение.
Она почувствовала горе, она узнала его. В словах, кото­рые воспроизвести мы теперь не можем, было изложено, ка­ким ударом было для покинутой ее горе. Кратковременное счастье только больнее, жгучее сделало для нее ее пустую, бес­приютную, одинокую долю. Будущее с того шага, как захлоп­нется навсегда дверь в покой ее друга, представлялось тем­ным, далеким, не озаренным ни на одну минуту, неизвест­ным. И она услыхала первые приступы мысли об уничтожении. Кого? Себя или его - она сама не знала. Жить и не видеть его, знать, что он есть, и не мочь подойти к нему -это какой-то неестественный факт, невозможность. И вот, любя его и ненавидя, она борется с этими чувствами и не может дать преобладание одному над другим.
Он поехал в Москву, она, как ягненок за маткой, за ним, не размышляя, не соображая. Здесь ее не узнали. Все в ней было перерождено: привычки, характер. Она вела себя стран-
но; непривычные к психиатрическим наблюдениям лица и те узнали в ней ненормальность, увидав в душе гнетущую ее про­тив воли, свыше воли тоску. Она собирается убить себя. Ее берегут, остаются с ней, убирают у нее револьвер. Порыв убить себя сменяется порывом убить милого. В одной и той же душе идет трагическая борьба: одна и та же рука заряжает пистолет и пишет на саму себя донос в жандармское управление, прося арестовать опасную пропагандистку Прасковью Качку, очевид­но, желая, чтобы посторонняя сила связала ее больную волю и помешала идее перейти в дело. Но доносу, как и следовало, не поверили.
Наступил последний день. К чему-то страшному она го­товилась. Она отдала первой встречной все свои вещи. Ви­димо, мысль самоубийства охватила ее. Но ей еще раз захо­телось взглянуть на Байрашевского. Она пошла. Точно злой дух шепнул ему новым ударом поразить грудь полуребенка, страдалицы: он сказал ей, что приехала та, которую он лю­бит, что он встретил ее, был с ней; может быть, огнем горе­ли его глаза, когда он говорил, не щадя чужой муки, о часах своей радости. И представилось ей вразрез с ее горем, ее покинутой и осмеянной любовью, молодое чужое счастье. Как в вине и разгуле пытается иной забыть горе, попыталась она в песнях размыкать свое, но песни или не давались ей, или будили в ней воспоминания прошлого утраченного сча­стья и надрывали душу. Она пела как никогда; голос ее был, по выражению юноши Малышева, страшен. В нем звучали такие ноты, что он - мужчина молодой, крепкий - волно­вался и плакал. На беду попросили запеть ее любимую пес­ню из Некрасова: «Еду ли ночью по улице темной». Кто не знает могучих сил этого певца страданий, кто не находил в его звучных аккордах отражения своего собственного горя, своих собственных невзгод? И она запела... и каждая строка поднимала перед ней ее прошлое со всем его безобразием и со всем гнетом, надломившим молодую жизнь. «Друг безза­щитный, больной и бездомный, вдруг предо мной промель­кнет твоя тень», - пелось в песне, а перед воображением бедняжки рисовалась сжимающая сердце картина одиночества. «С детства тебя невзлюбила судьба; суров был отец твой угрюмый», - лепетал язык, а память подымала из прошлого образы страшнее, чем говорилось в песне. «Да не на радость сошлась и со мной...» - поспевала песня за новой волной представлений, воспроизводивших ее московскую жизнь, минутное счастье и безграничное горе, сменившее короткие минуты света. Душа ее надрывалась, а песня не щадила, ри­суя и гроб, и падение, и проклятие толпы. И под финальные слова: «Или пошла ты дорогой обычной и роковая сверши­лась судьба» - преступление было сделано.
Сцена за убийством, поцелуй мертвого, плач и хохот, констатированное всеми свидетелями истерическое состоя­ние, видение Байрашевского... все это свидетельствует, что здесь не было расчета, умысла, а было то, что на душу, ода­ренную силой в один талант, насело горе, какого не выдер­жит и пятиталантная сила, и она задавлена им, задавлена не легко, не без борьбы. Больная боролась, сама с собой боро­лась. В решительную минуту, судя по записке, переданной Малышеву для передачи будто бы Зине, она еще себя хотела покончить, но по какой-то неведомой для нас причине одна волна, что несла убийство, переиграла другую, несшую само­убийство, и разрешилась злом, унесшим сразу две жизни, ибо и в ней убито все, все надломлено, все сожжено упреками неумирающей совести и сознанием греха.
Я знаю, что преступление должно быть наказано и что злой должен быть уничтожен в своем зле силой карающего суда. Но присмотритесь к этой, тогда 18-летней женщине и скажите мне, что она? Зараза, которую нужно уничтожить, или зараженная, которую надо пощадить? Не вся ли жизнь ее отвечает, что она последняя? Нравственно гнилы были те, кто дал ей жизнь. Росла она как будто бы между своими, но у нее были родственники, а не было родных, были производители, но не было родителей. Все, что ей дало бы­тие и форму, заразило то, что дано. На взгляд практических людей - она труп смердящий. Но правда людей, коли она хочет быть отражением правды Божьей, не должна так легко делать дело суда. Правда должна в душу ее войти и прислушаться, как велики были дары, унаследованные, и не переборола ли их демоническая сила среды, болезни и стра­даний? Не с ненавистью, а с любовью судите, если хотите правды. Пусть, по счастливому выражению псалмопевца, правда и милость встретятся в вашем решении, истина и любовь облобызаются. И если эти светлые свойства правды подскажут вам, что ее «я» не заражено злом, а отвертывается от него, содрогается и мучится, не бойтесь этому кажущему­ся мертвецу сказать то же, что вопреки холодному расчету и юдольной правде книжников и фарисеев сказано было ве­ликой и любвеобильной Правдой четверодневному Лазарю: «гряди вон».
Пусть воскреснет она, пусть зло, навеянное на нее из­вне, как пелена гробовая, спадет с нее, пусть правда и ныне, как и прежде, живит и чудодействует! И она оживет. Сегод­ня для нее великий день. Бездомная скиталица, безродная, -ибо разве родная ее мать, не подумавшая, живя целые годы где-то, спросить: а что-то поделывает моя бедная девочка, -безродная скиталица впервые нашла свою мать-родину, Русь, сидящую перед ней в образе представителей общественной совести. Раскройте ваши объятья, я отдаю ее вам. Делайте, что совесть вам укажет. Если ваше отеческое чувство возму­щено грехом детища, сожмите гневно объятия, пусть с кри­ком отчаяния сокрушится это слабое создание и исчезнет. Но если ваше сердце подскажет вам, что в ней, изломанной дру­гими, искалеченной без собственной вины, нет места тому злу, орудием которого она была; если ваше сердце поверит ей, что она, веруя в Бога и в совесть, мучениями и слезами омыла грех бессилия и помраченной болезнью воли, - вос­кресите ее, и пусть ваш приговор будет новым рождением ее на лучшую, страданиями умудренную жизнь.
Речь №5
ПЛЕВАКО Ф.Н. РЕЧЬ ПО ДЕЛУ РАБОЧИХ КОНШИНСКОЙ ФАБРИКИ
Как старший по возрасту между говорившими в защиту подсудимых товарищами, я осторожнее всех. Моя недлинная речь будет посвящена просьбе о снисходительном отношении к обвиняемым, если вы не разделите доводов, оспаривающих правильность законной оценки предполагаемых событий. К этому прибавлю и просьбу, вызываемую особенными черта­ми этого дела.
Время, которое вы отдадите вниманию к моему слову, -это лучшее употребление его.
Когда на скамье сидят 40 человек, для которых сегодня поставлен роковой вопрос: быть ли и чувствовать себя завтра свободными, окруженными своими близкими, или утро встре­тит их картинами тюремной жизни, представлениями о без­людных пустынях и, может быть, о зараженном миазмами воздухе отдаленных стран ссылки - лишний потраченный час судейского времени - ваш долг, даже если бы слово мое оказа­лось излишним и несодержательным.
Пусть, если не суждено им избавиться от тяжелых кар, они уйдут с сознанием, что здесь их считают не за заражен­ный гурт, с которым расправляются средствами, рекомендуе­мыми ветеринарией и санитарами, а за людей, во имя кото­рых здесь собрано это почтенное судилище, в защиту которых здесь велением закона допущено и слушается представитель­ство защиты.
Особенный состав присутствия, установленный законом для данных дел, внушает мне смелую мысль воспользоваться благами, из того истекающими.
Простите, что хочу я внести не мир, а меч в сердце кол­легии в минуту, когда она должна будет обсуждать дело. Я хочу говорить о тех условиях, которым должны быть верны представители сословий, когда начинается высказывание мнений по делу.
У вас, господа коронные судьи, масса опыта, - не к вам слово мое: не напоминать вам, а учиться у вас должны мы, млад­шие служители правосудия. Вы выработали для себя строго установленные приемы, точно колеи на широкой дороге, по которой гладко и ровно идет к цели судейское мышление.
Но законодатель ввел в состав ваш общественный эле­мент, конечно, не для подсчета голосов и внешнего декорума.
Вносится слово живой действительности, не исключен­ной в отвлеченный термин. Вносит непосредственность бы­товых отношений, составляющих самую душу изучаемого дела.
И вот я прошу носителей этого непосредственного миропонимания не выезжать колесами в соблазняющие сво­ей прямолинейностью колеи судейского опыта, а всеми сила­ми отстаивать житейское значение фактов дела.
Есть у настоящего дела громадный недочет, - люди жиз­ни его понимают.
Совершено деяние беззаконное и нетерпимое, - преступ­ником была толпа.
А судят не толпу, а несколько десятков лиц, замеченных в толпе. Это тоже своего рода толпа, но уже другая, малень­кая: ту образовали массовые инстинкты, эту - следователи, обвинители.
Заразительность толпы продолжает действовать. Помня, что проступки совершены толпой, мы и здесь мало говорим об отдельных лицах, а все сказуемые, наиболее хлестко выри­совывающие буйство и движения массы, - приписываем тол­пе, скопищу, а не отдельным лицам.
А судим отдельных лиц: толпа как толпа, - ушла. Поду­майте над этим явлением.
Толпа - это фактически существующее юридическое лицо. Гражданские законы не дают ей никаких прав, но 14 и 15-й томы делают ей честь, внося ее имя на свои страницы.
В первом - толпе советуется расходиться по приглаше­нию городовых и чинно, держась правой стороны, чтобы не мешать друг другу, идти к своим домам (ст. 113, т. 14 Свода Законов).
Второй - грозит толпе карами закона.
Толпа - стихия, ничего общего не имеющая с отдельны­ми лицами, в нее вошедшими.
Толпа - здание, лица - кирпичи. Из одних и тех же кир­пичей создается и храм богу, и тюрьма - жилище отвержен­ных. Пред первым вы склоняете колена, от второй бежите с ужасом.
Но разрушьте тюрьму, и кирпичи, оставшиеся целыми от разрушения, могут пойти на храмоздательство, не отражая отталкивающих черт их прошлого назначения...
Как ни тяжело, но с толпой мыслимо одно правосудие -воздействие силой, пока она не рассеется. С толпой говорят залпами и любезничают штыком и нагайкой: против стихии нет другого средства.
Толпа само чудовище. Она не говорит и не плачет, а гал­дит и мычит. Она страшна, даже когда одушевлена добром. Она задавит не останавливаясь, идет ли разрушать или спе­шит встретить святыню народного почитания.
Так живое страшилище, спасая, внушит страх, когда оно, по-своему нежничая, звуками и движениями сзывает к себе своих детенышей.
Быть в толпе еще не значит быть носителем ее инстинк­тов. В толпе богомольцев всегда ютятся и карманники. При­меняя земные методы обвинения находящихся в толпе, вы впустите в рай вместе с пилигримами воров по профессии.
Толпа заражает, лица, в нее входящие, заражаются. Бить их - это все равно, что бороться с эпидемией, бичуя больных.
Только рассмотрением улик, выясняющих намерения и поступки отдельных участников толпы, вы выполните требо­вание закона, и кара ваша обрушится на лиц не за бытие в толпе, а за ношение в себе первичных, заразных миазм, пре­вратившихся в эпидемию по законам, подмеченным изучаю­щими психологию масс.
Здесь вам доказывали, что не было стачки.
А если была?
Тогда выступает вопрос о целях стачки.
Доказано, что часть требований была законна и удовлет­ворена. Доказывали, что и все требования были законны, в том числе и спорный вопрос о прекращении работ перед праз­дниками ко времени церковного богослужения.
Я же допускаю, что последнее требование не было за­конно. Я допускаю, что базарные инстинкты взяли верх над духовными, и уже давно заповедь о посвящении субботы богу (хотя бы со всенощного бдения) отменена другой, гласящей, что суббота - время чистки машин на фабриках.
Спорить не будем против законности господствующе­го инстинкта, но не откажем виноватым в снисхождении за увлечение святыми, но отживающими в сознании хозя­ев идеалами.
Скажем только, что они жестоко ошибаются, урывая вре­мя у осатаневшего от недельного труда рабочего.
Церковь - это место подъема духа у забитого жизнью, возрождение нравственных заповедей, самосознания и люб­ви. Там он слышит, что и он человек, что перед богом несть эллин или иудей, что перед ним царь и раб в равном досто­инстве, что церковь не делит людей на ранги и сословия, а знает лишь сокрушенных и смиренных, алчущих и жаждущих правды, труждающихся и озлобленных, всех вкупе помощи божьей требующих.
Входя туда озлобленным, труженик выходит освеженным умом и сердцем.
Хотите сделать из народа зверей - не напоминайте ему про божью правду; хотите видеть работника-человека - не разлучайте его с великою школой Христовой.
Обвинение вменяет в вину изобличенным подсудимым их тоску по церкви. В надежде, что вы в этой тоске найдете осно­вание к снисхождению, я перехожу к другому моменту дела.
Отгоняемые от церкви, они, преданные страсти, раз­бивают кабаки. И за кабак их влекут к еще строжайшему ответу.
Остановимся.
Буйство было. Но относить это буйство к беспорядкам скопищем, направленным против порядка управления, -несогласно с требованием закона. Вам это доказывали, и я вычеркнул из моей памяти все, что хотел сказать по этому предмету.
Добавлю одно: закон, ст. 269 Уложения, - закон новый, но мотивы к нему выяснены весьма подробно. Закон этот це­ликом взят из нового Уложения.
Вам, вероятно, присланы, как высшему суду местности, для заключений работы комиссии по Уложению. Там, во 2-ом томе, под ст.ст. 8г, 8з вы найдете исчерпывающую вопрос ар­гументацию за наказуемость скопищ особливыми карами лишь в исключительных, статьей перечисленных случаях; там при­ведено ценное мнение светила французской юриспруденции Ней о границах общеопасного и просто буйного массового беспорядка. Прочитайте эти страницы.
Вас поразит дерзость буянов, вторгающихся в чужие по­мещения, и хозяйничанье их за чужим вином.
Да, перед чужою дверью чувство деликатности и врож­денное признание святости чужого очага сдерживают всяко­го человека с непреступно направленной или неиспорченной совестью. Но в том-то и беда, что здесь для этого чувства не было места.
Разбивались кабаки, ютящиеся около той же фабрики, где жили обвиняемые. А что такое кабак в жизни большинства наших фабричных?
Это его клуб, его кабинет. Здесь он оставляет весь свой заработок, остающийся от необходимых домашних затрат. Ка­бацкая выручка - это склад, где сложены и трудовые деньги, и здоровье, и свободное время рабочего.
Кабак построен около фабрики, чтобы своим видом, за­пахом смущать и напоминать о себе рабочему. Кабаку нуж­ны не трезвые и сдержанные: его друзья - буйные и без­вольные гуляки. Для этих последних он не чужой дом, а самое настоящее пребывание, свой угол, свой правовой до-мицилиум, где ищет рабочего, уклонившегося от работы, надзиратель, где сыщут его и власти, находящие нужным задержать его.
А если так, то не вмените в особый признак злостнос­ти буйство пьяного рабочего в кабаке, где все, от чайной чашки до последней капли одуряющего спирта, есть крис­таллизация его беспросветного невежества и его непосиль­ного труда.
Судя этих людей, вы должны, по требованию закона и справедливости, принять во внимание нравственные качества их, как ту силу, которая противостоит преступным соблазнам всякого рода.
Посмотрим же, какова эта сила и среди каких условий возникает и растет она.
Вечный визг махового колеса, адский шум машины и пыхтение паровика, передающего свою силу десятку тысяч станков, около которых ютятся как мало значащие винтики рабочие люди...
Титаническая сила - машина блестит чистотой и изяще­ством своих частей, к ней прикованы забота и любовь домовладыки; и только они, легко заменимые в случае порчи, вин­тики, чужды любви и внимания.
Это ли условие подъема личности?
Выйдем из фабрики...
Кое-где виднеется церковь, одна-две школы, а ближе и дальше - десятки кабаков и притонов разгула.
Это ли здоровое условие нравственного роста?
Есть кое-где шкаф с книгами, а фабрика окружена десятка­ми подвалов с хмельным, все заботы утоляющим вином.
Это ли классический путь к душевному оздоровлению рабочего, надорванного всеми внутренностями от бесконеч­но однообразного служения машине?
Пожалеем его. Не будем прилагать к нему не ради прав­ды, а ради соображений неправового свойства мерку, удоб­ную для наших сил.
Нас воспитывают с пеленок в понятии добра, нас блюдут свободные от повседневного труда зоркие очи родителей, к нам приставлены пестуны. Вся наша жизненная дорога, не­смотря на запас сил и умение различать вещи, обставлена ба­рьерами за счет нашего достатка, благодаря которым мы и сонные не свалимся в пучину и рассеянные идем автоматически по прямой и торной дороге.
А у них не то.
Обессиленные физическим трудом, с обмершими от без­действия духовными силами, они, тем не менее, сами долж­ны искать путь и находить признаки правового и неправово­го направления.
Справедливо ли требовать от них той выдержки, какую мы носим в наших грудях?..
Чудные часы предстоит пережить вам, господа судьи. Вы можете при свете милосердия и закона избавить от кар непо­винного и ослабить узы несчастных, виноватых не столько злой волей, сколько нерадостными условиями своей жизни.
Будьте снисходительны!
Правда, не велика разница для рабочего между неволей по закону и неволей нужды, приковывающей всю его жизнь, все его духовные интересы к станку, бесстрастно трепещуще­му перед его глазами. Но все же эти люди, куда бы вы ни по­слали их, - к станку или в тюрьмы и ссылку, - услышав в ва­шем приговоре голос, осторожный в признании вины и сво­бодный в приложении милости, исполнятся чувства нравственного удовлетворения.
Они увидят, что великое благо страны - суд равный для всех - коснулось и их, пасынков природы; что и им, воздавая по заслугам, судейская совесть сотворила написанное народу милосердие, внушенное русскому правосудию с высоты пер-вовластия.
И пусть из их груди, чуткой ко всякой правде, им дарован­ной, дорожащей всякою крупицей внимания со стороны ва­шей, вырвутся благодарные клики, обращенные к тому, чьим именем творится суд на Руси, клики, какие, правда, по иным побуждениям вырывались из груди гладиаторов Рима:


 
Речь № 6
 СПАСОВИЧ В.Д. РЕЧЬ В ЗАЩИТУ ДЕМЕНТЬЕВА
Господа судьи! Хотя судьба, а может быть, и жизнь трех людей висит на конце пера, которым суд подпишет свой при­говор, защита не станет обращаться к чувству судей, играть на нервах, как на струнах. Она считает себя не вправе при­бегнуть к такого рода приему, потому что настоящее дело похоже на палку, которая имеет два конца. Один только ко­нец рассматривается теперь, другой еще впереди. В этом деле так слились два элемента: то, что сделал солдат, и то, что сделал офицер, что разделить их можно только мысленно, а в действительности оно и неразделимо: насколько смягчит­ся участь солдата, настолько отягчится участь офицера, на­сколько палка опустится для одного, настолько она подни­мется для другого. Подсудимый находится в очень трудном положении, вследствие особенностей военного судопроиз­водства, вследствие примечания к статье 769, в силу кото­рого ввиду соображений высшего порядка поручик Дагаев не может быть вызван в суд. Его отсутствие чрезвычайно затрудняет работу разоблачения истины, разбирания, кто го­ворит правду, кто говорит неправду. Если бы Дагаев был на суде, если бы он мог живым словом передать подробности происшествия, то как человек молодой, образованный, мо­жет быть, он и изменил бы отчасти показания, данные им на предварительном следствии, и, может быть, участь под­судимого была бы смягчена. Но если даже он и не изменил своих показаний, то из слов его, из образа действий на суде сквозила бы та истина, до которой приходится теперь до­бираться путем весьма трудным, окольным путем соображе­ний, сопоставлений, сравнений, заключений. Путь этот тре­бует большого хладнокровия, нужно приступить к делу со скальпелем в руках, с весами, как для химического анализа, и только таким образом, сказав сердцу, чтобы оно молчало, обуздав чувство, установить факт. Раз установив факт, мож­но будет дать чувству разыграться против того, кто окажется виновным, дать место состраданию к тому и другому, потому, что обе стороны одинаково нуждаются в нем, потому что офицер, если не оклеветал, то ввел в искушение своим обра­зом действий солдата и виновен в том, что ему грозит те­перь тяжкое наказание. Тогда можно будет руководствовать­ся соображениями, почерпнутыми из сферы военного быта, из сознания глубокой необходимости строгой дисциплины. Но до установления самого факта нельзя руководствоваться этими соображениями; до установления факта для суда не существует офицера и нижнего чина, а существует только Дагаев и Дементьев.
Приступая к установлению факта, защита не может дер­жаться того порядка, которого держалась обвинительная власть, которая начала с конца. Все дело развивалось весьма логически с первого шага; с первого шага события, логически развивавшиеся, довели до последнего результата.
Следует начать сначала с Даниловой и ее собаки.
На улице Малой Дворянской есть большой дом, занимае­мый внизу простонародьем; бельэтаж занимает Данилова и другие жильцы, затем в мезонине живет Дементьев с женой и дочерью. У Даниловой есть собака, большая и злая. Из при­говора мирового судьи видно, что она бросалась на детей и пугала их. 5 апреля настоящего года эта собака ужаснейшим образом испугала малолетнюю дочь Дементьева, которую отец страстно любит, ради которой он променял свою свобо­ду на военную дисциплину. Девочка шла с лестницы по пору­чению родителей; собака напала на нее, стала хватать ее за пятки. Малолетка испугалась, закусила губу в кровь и с кри­ком бросилась бежать. На крик дочери отец выбежал в чем был, в рубашке, в панталонах, в сапогах, не было только сюр­тука. Он простой человек, он нижний чин, ему часто случа­лось ходить таким образом и на дворе, и в лавочку. А тут рас­суждать некогда, собака могла быть бешеная. Собаку втаски­вают в квартиру, он идет за ней, входит в переднюю и заявляет: «Как вам не стыдно держать такую собаку». Чтобы он сказал что-нибудь оскорбительное, из дела не видно; Данилова на это не жаловалась. Все неприличие заключалось в том, что он вошел без сюртука, в рубашке и с палкой; Данилова говорит, что он ударил собаку, он говорит, что собака сама на него лая­ла и бросилась. Насчет неприличия существуют понятия весь­ма различные. К человеку своего круга относишься иначе, чем к человеку низшего круга. Если человек своего круга войдет в гостиную без сюртука, на него можно обидеться. Но Демен­тьев, хотя и кандидат, нижний чин, он знал свое место в доме вдовы надворного советника и не пошел дальше передней. Данилова оскорбилась тем, что простой человек вошел в ее переднюю без сюртука, и это неудовольствие увеличилось до того, что из-за него ее пригласили к мировому судье. С дама­ми пожилыми, воспитанными в старых понятиях, чрезвычай­но трудно бывает рассуждать об обстоятельствах, касающихся их лично. Дама, может быть, очень благородная, очень сер­добольная, но ей трудно втолковать, что право, что не право, трудно заставить ее стать на объективную точку зрения по личному вопросу, трудно дать почувствовать, что то, что не больно ей, другим может быть больно. В семействе Данило­вой сложились, вероятно, такого рода представления: собака нас не кусает, на нас не лает; невероятно, чтобы она могла кусаться и пугать кого-нибудь. Собака невинна, а люди, кото­рые возводят все это на нее, кляузники. Данилова никого не зовет к мировому судье, почему же ее зовут? Это кровная оби­да. По всей вероятности, тут и образовалось такое представ­ление, что не жильцы - жертвы собаки, а сама владелица ее -жертва людской злобы, она, надворная советница, страдает от какого-то нижнего чина, от солдата! Все эти соображения, конечно, были переданы Дагаеву, когда он пришел 7 числа с тещей, служанкой и женой. Жена передавала, что они страда­ют от нахала, жильца мезонина. По всей вероятности, тут яви­лись внушения такого рода: «Ведь это солдат, ведь вы офицер, покажите, что вы офицер, проявите свою власть, призовите, распеките солдата, ему нужно дать острастку». Нужно извест­ного рода мужество, известного рода твердость характера, чтобы противостоять этим внушениям, когда внушают люди весьма близкие, весьма любимые. Должно явиться сильное желание показаться героем. Вот почему Дагаев, не рассуждая, поверив вполне тому, что ему передавали, приказал позвать к себе солдата. Это была с его стороны чрезвычайно важная ошибка, которая положила основание всему делу. Он не имел ни малейшего права звать к себе кандидата. Скорее, между Дементьевым и Даниловой был спор гражданский, который должен был разрешить мировой судья. Всякий офицер мо­жет требовать от нижнего чина почтения не только для себя, но и для своего семейства, когда солдат знает, что это семей­ство офицера, и образом своих действий относительно это­го семейства сознательно оскорбляет офицера. Но Дементь­ев даже не знал о существовании Даниловой до 5 апреля; что в семье были офицеры, он узнал только 7 числа, когда его стали звать к офицеру. При таких обстоятельствах заяв­лять превосходство своего офицерского звания над челове­ком, который связан по рукам и по ногам военной дисцип­линой, звать его по этому частному делу в квартиру Данило­вой было действием совершенно неправильным. Дементьев не пошел, и вследствие этого его обвиняют по статье 113 за неисполнение приказания начальника. Применить эту ста­тью к человеку в положении Дементьева, на взгляд защиты, чрезвычайно трудно. Было ли здесь приказание начальни­ка? Нет, потому что Дагаев не командовал в той команде, в которой состоял подсудимый. По статье ПО оскорбление нижним чином всякого офицера приравнивается к оскор­блению начальника. Но это дело совершенно другого рода, оно основано на других соображениях. В законе есть целый ряд преступлений: неповиновение, неисполнение требова­ний и т.п. Кто бы ни был нижний чин и кто бы ни был офи­цер, если нижний чин оскорбил его, то он наказывается как оскорбивший начальника. Но статья 113 говорит только о неповиновении начальнику, о неисполнении приказания подчиненным. Давать ей более широкое толкование значи­ло бы ставить всех солдат в такую страшную зависимость от всех офицеров, которая едва ли согласна с пользами и требо­ваниями дисциплины. Затем самое слово приказание очень неопределенно в законе. При сравнении этой статьи закона с подобными же статьями в других законодательствах ока­зывается, что в прусском, например, употреблен термин «служебное приказание», и это весьма понятно. Точно так же и у нас нельзя понимать это слово в неограниченном смысле, подразумевать под ним всякое приказание. В самом законе есть постановление, что если нижний чин совершит по тре­бованию начальника деяние явно преступное, то он все-таки отвечает. Следовательно, из общего понятия о приказании исключаются приказания явно преступные. То же самое мож­но сказать и о приказаниях явно безнравственных, как если бы, например, офицер, приказал солдату привести к себе его жену или дочь. Вообще законность или незаконность прика­зания имеют гораздо более значения, чем предполагает пред­ставитель обвинительной власти. По прусскому кодексу, ко­торый считается лучшим, нижний чин, получивший неза­конное приказание, может сделать представление начальнику, он должен исполнить приказание, но имеет право жаловать­ся, и во всяком случае эта незаконность приказания значи­тельно ослабляет и смягчает его вину. Поэтому никак нельзя подводить действие Дементьева, то, что, он не отправился в квартиру Даниловой, под неповиновение. Если же суд, вопреки доводам защиты, признает подсудимого виновным в неповиновении, то он должен будет в весьма значитель­ной степени смягчить размер ответственности Дементьева, потому что приказание было незаконное, и если бы оно было исполнено, бог знает, в каком положении был бы теперь подсудимый. Его зовут в дом, где против него вооружены и где нет ни одной души, которая могла бы свидетельствовать за него. Если на улице его чуть не зарубили, то то же могло произойти и в квартире. На улице, по крайней мере, нашлись свидетели, которые подтверждают, что и того и этого не было. Дементьев боялся столкновения с офицером, он предвидел сцену, в которой ему, человеку почти равному, который к пас­хе, может быть, получит производство в офицеры, грозит, что его могут съездить по физиономии, он боялся этого и потому не пошел.
С двух часов квартира Дементьева была почти постоян­но в осаде до шестого часу, когда произошла катастрофа. В продолжение трех часов Дагаев, решившись вызвать Дементьева и распечь, употребляет все меры, чтобы поставить на своем, причем каждая неудачная попытка увеличивает его раздражение, усиливает его гнев.
Напомнив показание самого Дагаева о посылке сначала кухарки, затем двух городовых, наконец, дворника, принес­шего ответ, что «если офицеру угодно выйти, то я готов с ним объясниться», ответ, вследствие которого, по словам Дагаева, у него явилась мысль жаловаться по начальству на солдата, почему он и вышел из квартиры Даниловой.
Чтобы жаловаться начальнику, нужно знать, кто этот на­чальник; Дагаев этого не знал; ему известно было только, что Дементьев кандидат; для того чтобы узнать, кому жало­ваться, он послал дворника за домовой книгой; но дворник еще не возвращался, когда Дагаев вышел из квартиры Дани­ловой. Значит, офицер пошел совсем не для того, чтобы жа­ловаться начальнику Дементьева. Это можно доказать и дру­гим путем. По словам самого Дагаева, прошло пять-шесть минут между тем временем, как он сошел, и тем временем, как вышел Дементьев; по показанию Даниловой, прошло четверть часа между его уходом и возвращением. Если при­нять, что все последующее совершилось чрезвычайно быст­ро, почти мгновенно, то следует предположить, что не ме­нее двенадцати минут прошло между тем временем, когда Дагаев вышел от Даниловой, и тем временем, когда совер­шилась катастрофа. Что же он делал это время? Шел к на­чальнику Дементьева? Начальник Дементьева живет в кре­пости, и за это время можно было бы дойти почти до Тро­ицкого моста. Итак, он не шел, он поджидал Дементьева, который, как ему было известно, часто выходит из дому. Можно себе представить, насколько разгорячило это ожида­ние его гнев. Наконец, Дементьев вышел, катастрофа про­изошла. В этой катастрофе есть множество существенных вопросов, которых не выяснило следствие, как, например, вопрос о шинели, о ссадине на подбородке Дементьева, об оторвании его уса. Дементьев не помнит, когда он потерял этот ус, как быстро шли события. Но как ни быстро они шли, их можно разделить на два момента: один - до обнажения сабли офицером и другой - после обнажения. До обнажения сабли происходил только крупный разговор у подъезда на улице. Увидев офицера, Дементьев делает ему под козырек; при этом движении, так как шинель его была в накидку, Дагаев не мог не увидеть нашивок, которые находятся у него на рукаве и которые должны бы были установить некоторое отличие между Дементьевым и простым, нижним чином; он не мог не увидеть георгиевского креста, который так уважа­ется всеми военными людьми. Но Дагаев говорит, что орде­нов не было. Откуда же взялись ордена, лежавшие на земле, которые видели в первую минуту схватки два свидетеля: мальчик Лопатин и Круглов? Не могли же они быть подбро­шены до события, когда неизвестно было, чем оно разре­шится; не могли они быть подброшены и после, потому что в то время, когда катастрофа еще не была окончена, в кори­дор вошли люди и видели эти ордена лежащими.
Начинается разговор; по мнению представителя обвини­тельной власти, вопрос относительно этого разговора может быть разрешен только безусловным принятием одного из двух показаний: показания офицера или подсудимого. Но защита полагает, что в этом деле весьма важно показание свидетеля, в котором не сомневается сам прокурор, мальчика Лопатина. Мальчик рассказал вещи весьма ценные: о шинели, о волосах и пр. Это все такие обстоятельства, которые приходилось слы­шать в первый раз. Из показаний мальчика видно, что офице­ру не было нанесено оскорбление солдатом. Но если даже не дать веры показанию мальчика, то из простого сопоставле­ния двух рассказов - рассказа офицера и рассказа солдата -для всякого непредупрежденного человека станет ясно, что правда находится не на стороне Дагаева.
Если принимать за достоверное показание офицерское только потому, что оно офицерское, независимо от всяких дру­гих причин, то защищать Дементьева невозможно. Но стран­но, что это офицерское показание находится в несомненном, решительном противоречии с тремя генеральскими отзыва­ми, которые заслуживают внимания. Есть люди, о которых, не зная, как они поступили в данном случае, можно сказать наверное: «Я знаю этого человека, он честен; он не мог ук­расть». То же самое можно сказать относительно Дементьева: если по отзывам одного из генералов, Осипова, он характера тихого, смирного, если по отзыву генерала Платова, он строго исполняет свои служебные обязанности, если по отзыву ге­нерала Фриде - это такой человек, в котором военная дис­циплина въелась до мозга костей, то решительно невероятно, как такой человек мог совершить то, что ему приписывают. Это идет вразрез со всем его прошедшим.
Дементьев, сходя, держит руку под козырек; сам офицер признает это, он говорит только, что он то поднимал руку, то дерзко опускал. Если он решился явно грубить, то ему неза­чем было держать руку под козырек. Прокурор ставит в вину подсудимому, что после первого столкновения он бежал в дом, а не на улицу, где легче мог укрыться. Но Дементьев не знал, что его будут рубить, он знал только, что с ним грубо обращаются, что офицер его может ударить в лицо, и потому движение его назад весьма характерно; оно может быть объяснено только стыдливостью, нежеланием, чтобы люди видели, как с ним обращается офицер. Ввиду всех этих сооб­ражений защита считает совершенно доказанным, что рас­сказ солдата верен и что оскорбления словами офицера со стороны Дементьева не было.
Затем является обнажение сабли. Тут, в этой сцене в коридоре, есть два вопроса довольно загадочные: первый вопрос о шинели; была ли она застегнута или нет, и когда она была сброшена; второй - о ссадине на подбородке и об отсутствии правого уса. От сабли раны имеют форму ли­нейную, а эта ссадина имеет вид кругловатый, следо­вательно, она произошла не от сабли; точно так же не саб­лей мог быть отрезан ус, она слишком тупа для этого. Что­бы вырвать ус, нужно было выдернуть его рукою. Чтобы объяснить факт исчезновения этого уса, нужно обратиться к тому порядку, в котором были нанесены раны, и по ним проследить ход событий. Первая рана, которую Дементьев получил еще на лестнице, была рана на правом глазу, пересекающая верхнее веко правого глаза, идущая через висок и теряющаяся в волосах. Если допустить, что эта рана была нанесена в то время, когда офицер с солдатом стояли лицом к лицу, то, значит, офицер держал свою правую руку наискосок, так что конец шпаги задел сначала веко правого глаза и, разрезав кожу, прошел через висок. Другая рана -на макушке головы, следующая к левому уху; это опять рана, которая должна была быть нанесена наискосок от полови­ны головы и затем скользнула по голове. Затем есть две сса­дины на внутренней поверхности левого предплечья у кон­ца локтевой кости. По этим ссадинам можно заключить, что Дементьев защищал себя локтем, а не руками, как показы­вали свидетели. Вот порядок ран по рассказам свидетелей и даже по рассказу самого Дагаева.
Спрашивается, к какому же моменту следует отнести сры­вание погон, самый важный, самый существенный вопрос в деле. По словам Дагаева, он вынул шпагу еще на улице и на улице ударил Дементьева в спину. Удар по плечу в шинели мог быть не почувствован солдатом, но, вероятно, этот удар и согнул шпагу. Затем, говорит Дагаев, когда они уже были в коридоре, «я хотел нанести, а может быть, и нанес удар сол­дату, когда он вцепился в мои погоны и оторвал их». Значит, по показанию самого Дагаева, срывание погон произошло после того, как он стегнул Дементьева шпагой по глазу и эта шпага произвела тот рубец, который проходил до волос. Если принять в соображение показание мальчика, который видел, как офицер сталкивал солдата с лестницы, то легко предста­вить, что офицер сначала сбросил шинель и левой рукой схва­тился за ус, а правой нанес удар, после чего, по его словам, солдат вцепился в его погоны. Можно ли допустить нечто подобное со стороны Дементьева? Такой сильный удар по глазу, рассекающий веко, удар, от которого не могло не забо­леть яблоко глаза, должен был на 30, 40 секунд совершенно лишить человека способности относиться сознательно к тому, что происходит вокруг него; у него движения могли быть только рефлекторные. Обыкновенно между получаемым впе­чатлением и движением человека становится целая область размышлений, соображений, привычек, то, что составляет характер человека. Но здесь этого быть не могло, здесь был такой беспромежуточный переход от удара к рефлексу, что если бы в ту минуту, как Дементьев получил этот удар, он раздробил офицеру голову, ударил его в лицо, он должен бы быть признан сделавшим это в бессознательном состоянии. Прокурор доказывал, что суд не вправе признать бессозна­тельности, потому что не было экспертизы. Экспертиза нуж­на только для определения болезненного состояния; но, кроме болезни, есть еще целая громадная область того, что называ­ется аффектами, сильными душевными волнениями, вызван­ными внезапным событием. Всякому известно, какое силь­ное впечатление производит испуг на организм не только людей, но и животных. Известно, что делается с медведем, когда он чего-нибудь испугается. Для такого рода явлений нет экспертов. Следовательно, есть основание допустить у Дементьева после полученного им удара такое бессознатель­ное состояние, при котором ему не может быть вменено в вину, что бы он ни сделал.
Но если даже допустить, что он не лишился сознания, защита не понимает, почему прокурор отрицает, что было со­стояние необходимой обороны. При всей строгости воинско­го устава, ограничивающего необходимую оборону, он все-таки допускает ее в отношении начальника, если действия этого начальника угрожают подчиненному явной опасностью. А тут разве не было явной опасности? Ведь смертью могло угро­жать нападение на человека безоружного, которому наносят удары в голову, а бежать некуда. Он хотел бежать к себе в квартиру, но его стащили вниз, мало того, оторвали ус. Опас­ность была неминуемая, неотвратимая.
Но, несмотря на такую возможность защищать подсу­димого на основании состояния необходимой обороны, за­щита не прибегла к ней вследствие глубокого убеждения, что не Дементьев сорвал погоны с офицера. В каком бы по­ложении человек ни был, у него не может быть двух идей в одно и то же время. Очевидно, что в ту минуту, когда Де­ментьеву нанесли удар по глазу, в нем прежде всего должно было заговорить чувство самосохранения и не было места другим размышлениям. Между тем предполагают, что в ту минуту, когда Дементьев получил удар, за которым грозили последовать другие, он совершил в уме следующий ряд сил­логизмов: «Офицер меня обидел, надо отомстить офицеру. Как ему отомстить почувствительнее? Что у полка знамя, то у офицера эполет, погоны - символ чести. Сорвать пого­ны - самое чувствительное оскорбление; дай-ка я сорву с него погоны, а потом подумаю, как спастись, если до того времени меня не зарубит мой противник, который может искрошить меня, как кочан капусты». Вот какие соображе­ния должны бы были быть у него, если бы он решился со­рвать погоны и привел в исполнение свое намерение. Но это психологическая невозможность. Если бы элемент ме­сти примешивался к чувству самосохранения, то он попы­тался бы ударить по той руке, которая наносила удары, выр­вать шпагу, нанести удар в лицо, сделать, одним словом, что-нибудь, чтобы защититься. Между тем ничего этого не было. Мало того, есть еще другие обстоятельства, которые наводят на мысль, что обвинять Дементьева в срывании погонов с Дагаева невозможно. Одно из таких важных об­стоятельств - это тот погон, с которым Дементьев пошел к начальству. Если бы Дементьев проделал в сознательном состоянии то, что ему приписывают, сорвал погоны, что­бы отомстить, то это движение должно было оставить след в его сознании и первым его делом, когда ему подсовывали этот погон, было бы отбросить его, чтобы не установить никакой связи между собой и этим погоном. Он же, напро­тив, берет его самым наивным образом и заявляет, что вот по этому погону можно узнать офицера, и в участке только узнаёт, что его обвиняют в срывании погон.
Но, спрашивается, кто же сорвал эти погоны? Кто-нибудь должен же был их сорвать. Если не Дементьев, то необходи­мо предположить, что Дагаев. Защита могла бы не касаться этого предположения, с нее довольно, если суд будет внут­ренне убежден, что Дементьев не мог совершить этого сры­вания; но чтобы досказать свою мысль до конца, она должна сознаться, что выйти из дилеммы нельзя иначе, как предположив, что погоны сорваны офицером. Для этого нет необходимости делать обводного предположения, которое было высказано прокурором, что офицер, видя, что увлекся, понимая, что ему грозит большая ответственность, хотел под­готовить средство к защите, хотя защита не может согласиться с опровержением, представленным на это предположение прокурором, а именно, что Дагаев был в состоянии сильно­го гнева, при котором невозможен такой холодный расчет. Нужно отличать гнев как аффект от гнева как страсти. Гнев, который разжигался в течение трех последовательных часов, был уже не аффектом, а страстью, под влиянием которой че­ловек может действовать с полным сознанием последствий. Но во всяком случае нет надобности в этом предположении, возможно и другое. Очень может быть, что Дагаев не был в таком хладнокровном состоянии, когда влетел со шпагой в руке в коридор. Он, кажется, из тифлисских дворян, он уро­женец юга, где люди раздражаются скорее, чувствуют жи­вее, чем люди северного климата, более сдержанные, более флегматичные. Очень может быть, что такой человек, придя в ярость, теряет сознание, готов сам себя бить, способен сам себя ранить. Он мог сорвать один погон, когда сбрасывал шинель, другой после и забыть об этом. Против этого при­водят то, что он сейчас же заявил о срывании погона. Но в том-то и дело, что первый человек, которого он увидел пос­ле этого события, была Данилова, и ей он ничего об этом не сказал. Он заявил о срывании у него погонов в первый раз в участке, через четверть часа или двадцать минут после того, как виделся с Даниловой. Этого времени было совершенно достаточно, чтобы пораздумать, сообразить, не зная, как он потерял погоны, он мог прийти к заключению, что, вероят­но, их сорвал солдат и занес об этом обстоятельстве в про­токол, видя в нем средство защиты себя. Самое показание Дагаева подтверждает мысль, что он мог сорвать погоны с себя и не заметить этого. В этом показании Дагаев отрицает такие факты, которые были совершены при многочисленной публике. Так, он говорит, что не бил на улице Дементьева, когда люди видели, что он бил; говорит, что не вынимал шпаги, когда люди видели, что он вынимал ее. Поэтому мож­но утверждать, что он был в таком же разгоряченном состо­янии, как Дементьев, хотя стал в него по доброй воле, и что он мог действительно многого не помнить.
Подводя итоги всему сказанному, я не могу прийти к другому заключению, как то, что Дементьев не виновен, и прошу его оправдать, оправдать вполне еще и потому, что это событие особого рода, это такая палка, которая действи­тельно должна кого-нибудь поразить. Его она поражает не­справедливо. Она должна обратиться на кого-нибудь дру­гого. Я полагаю, что к военной дисциплине совершенно применимо то, что говорили средневековые мыслители о справедливости - основа царства есть правосу­дие. Я полагаю, что правосудие есть основание всякого ус­тройства, будет ли то политическое общество, будет ли то строй военный. Дисциплина, если брать это слово в эти­мологическом значении, есть выправка, обучение началь­ников их правам, подчиненных - их обязанностям. Дис­циплина нарушается одинаково, когда подчиненные бунту­ют и волнуются, и совершенно в равной степени, когда начальник совершает то, что ему не подобает, когда челове­ку заслуженному приходится труднее в мирное время пе­ред офицером своей же армии, нежели под выстрела митурок, когда георгиевскому кавалеру, который изъят по за­кону от телесного наказания, наносят оскорбление по лицу, отрывают ус, когда лицо его покрывается бесславными руб­цами. Я вас прошу о правосудии.
 
 
 
 

Наверх

www.webmoney.ru Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Студенческий Маяк © 2010 - 2012   ИП Каминская О.В. ОГРНИП 310774602801230
При использовании материалов активная ссылка на StudMayak.ru обязательна.